Неподвижные, дремлют на зыбке воды, замерев
в сладкой солнечной дымке, тяжелые, тучные утки.
Ивы – тонко-сквозисты. Берез золотистый навес –
невесом. Эти сутки безбрежные – светлые сутки –
словно летние! Вот и пчела ожила и кружит.
Голубиная стая слетела. И листья спорхнули.
Тень прозрачна. Тенисты тела. И тверды миражи
этой жизни и смерти. И блики слепят как в июле.
Человечек мелькнул на колесах – в грядущую жизнь,
и захлопнулась дверца в немыслимом блеске оттуда.
И пчела ожила и тяжелой охотой жужжит.
Зарябила вода – и растаяла зыбка от чуда.
...И не взлюбил я с детства «чернецов».
Потом простить не мог себе «измены»,
пока не понял: эта нелюбовь –
к их нелюбви ко мне как ко Вселенной.
Мальчишкой я у бабушки играл,
и подошла ко мне ее подружка
из церкви, в черном. К ней я подбежал...
С усмешкой странной встретила старушка
мою доверчивость. Лукавые слегка
слова приветствия с улыбкой источая,
взирала зло, как будто на врага,
так, точно дьявола во мне испепеляя.
И долго я уразуметь не мог
значения двусмысленности лживой:
«святая странница» и «дьявольский щенок»?
Что злу в глазах ее причиной послужило?
Потом лишь понял: если нет любви,
то праведность твоя вдвойне ничтожна,
чем грех простой. И Богом не зови,
кому мольбу ты шлешь неосторожно.
Пустую жизнь разрушил и живу
Ни славы от людей не жду,
в Отечестве осталось мало.
не жив, не мертв. И лишь ребенки –
когда гляжу на них в сторонке –
Дикий папа архат и архи-дочка феминистка
(корреляция, нуждающаяся в коррекции)
сносимой наклонным ветром,
(подражание классической поэзии)
Лукавый раб не почитал сонета
И жар любви как мог, так изливал,
Раба не просветил творец «Макбета»,
И скорбных чувств лукавый не питал.
Рабу неведома святая цель завета,
И духом не блажен расчету брат,
Законы мира перед ним раздеты,
Зато презрел страдающее взгляд.
Лукавый истине не приносил обета,
И та лишь приоткрылась для него,
Чтоб ослепить безумного без света.
И раб попранья чистого завета,
Не зная темноты, не видя света,
Пути не различает своего.
– Каково, Ляксей Владимыч,
И твердит: Чутка лишь Граппу
– Вот ведь я с устатку тяпну –
– Сливка мальца покраснеет,
Глядя в корень, дядя Коля
– Не на то господня воля,
Чтоб поэт пропойцей стал!
– Мы не с тем ломили шведа
– Будь же духом ты не слабый
пьянство – есть порок один!
– В общем, ждет тебя престрашный
И безвременный трендец, –
если станешь вдруг алкаш ты,
Сух был, как протоколист!
Я спросил, а как же Блок-то,
Как наш славный Эдгар По?
Так писать-то вряд ли мог кто,
А уж пить – так не дал Бог.
– Ха! Ты сперва сравняйся с Блоком,
Сочини «Тринадцать», тля! –
Чтоб пресечь спесивца склоки, –
Сладкий стань рахат-лукум:
Ты не пей бутылку водки –
Старушка в «Истоках» весной
Я был неправ перед старушкой.
Та ворвалась ко мне с «болтушкой»,
А должен был вопить: «В ружье!
И «шлепнуть» бедную. За все.
За весь убогий наш народец,
за голод (память им свежа),
за правду, что страшней ножа.
Старушка к Сталину взывала,
и Жукову на нас спускала,
с кривым набором жутких строк...
И я не «шлепнул» ту старушку,
а взял стихи, как будто сушку,
которую нельзя разгрызть,
которой цель – жестокий голод,
и злая жизнь, и лютый холод...
И долго нам их не избыть,
а ей до смерти не забыть.
Я поднял варежку старушки,
что делать, задалась петрушка,
И в ней сомнений – ни ши-ша…
И, водрузив на стол листок свой,
перечеркнув им смысл «Истоков»,
она вернулась в интернат,
чтоб там продолжить свой набат.
Меня нет, есть помойка за тусклым окном,
где отирается вечно озлобленный бомж
и слетаются птицы, подкарауливающие свой корм,
когда ты мимо с отхожим ведром идешь.
Меня нет, есть выкрикивающий свои стихи
под обманчивое бренчанье бестрепетных струн.
Меня нет, есть сомненья мои и грехи,
темнота всех ночей, все безумье лун.
Хочешь, пошарь внутри, его больше нет,
еще вчера он был мною, а я был им,
но сегодня он бросил меня и унес весь мой свет,
и только помойка видна за окном моим.