(Отрывок из повести)
Эй, волки рассвета и заката, прекращайте выть о павших богатырях! Дочери Эрлика, те, чья кожа черна как сажа, чьи руки как змеи, ноги как пламя, — не сверкайте зелеными зубами, дожидаясь меня в объятиях огненной бездны! Дайте допеть мою песню — пьяную, как кумыс, что пил я на равнинах Ордоса, кипучую, как воды Керулена, свежую, как воздух в горах Алатау, и долгую, как мой путь к Последнему Морю…
Хай! Это я пою, старый Огын, переживший всех каганов и видевший падение великих империй. Я пировал на развалинах Равенны, когда вино из погребов римских и кровь жирных патрициев текли вперемешку по нашим черным от копоти губам. Я выходил на Поля Каталауна и бился – грудь в грудь – с легионерами, закованными в сталь. Я хоронил Великого Аттилу, а потом бил клевцом в затылки тем, кто должен был уйти с ним в последний путь, в Вечную Страну Йер.
Нет больше Аттилы. Нет Баламира. Нет Хара-Тона. Нет Дан-Ата. Нет гуннов. Последнего гуннского царевича вороги превратили в окровавленный обрубок и бросили в Балатон, но священная волчица приняла в себя его царственное семя и унесла его на Алтай. Знаю, там копится новая сила, которая взорвет мир. Там, в чреве телесских матерей, зреют будущие каганы, перед которыми склонят выи персы и ромеи, табгачи и когуре. А я – Огын – сижу здесь, на крутом берегу Иделя, и хотя перед глазами моими вечная багровая тьма, душа моя зрит прожитые годы так же ясно, как и тогда – почти сто лет назад, когда впервые оседлал я холку отцовского жеребца.
Я родился в страшный и странный век, когда древний народ наш уже разметало по свету. Самые отважные и сильные не пожелали подчиняться злобным ханьцам и, бросив всё добро, бросив дочерей и жен, ушли в никуда, и полынный ветер Великой Степи замел следы их скрипучих бричек. Мне же довелось появиться на свет среди «смирных» – тех, что не пожелали покидать родину и предпочли хомут на шею. Но я явно родился не в свое время. Мое место было там, среди воинов свирепого Модэ, того, что пускал поющие стрелы по всему свету, того, что с легкостью подарил ворогам-юэчжи свою любимую наложницу, но перегрыз им глотки, когда они попросили у него пядь земли.
– Этот не будет смирным! – так сказал мой отец, когда я выжил, после того как он бросил меня голым в снег в метельную ночь моего рождения.
Меня не забрал к себе старый Эрлик, меня не загрызли волки, – и отец взял меня назад, в теплую юрту, и, завернув в кошму, положил у очага. Да, я выжил! Звезды заглядывали в мою зыбку через дымоход юрты, и духи предков, витавшие незримо среди углей костра, напевали мне колыбельную об иных временах, когда гунн был силен и смел, когда он потрясал золотой драконий трон Империи Хань…
– Нет, он не будет смирным! – прокряхтел мой дед, когда я, годовалый и голозадый, вцепился едва проросшими зубами в его костлявый палец, вытащивший из моего горла здоровый кусок баранины, которым я чуть не подавился.
– Непослушным растет этот малай! Задирает всю детвору, отнимает у них бабки и по загривку бьет, до слез всех доводит! – недовольно шептались старухи и старики нашего клана.
Да! Таков я был тогда, сопливый мальчонка, таким остаюсь сейчас – слепец, согнувшийся под тяжестью сотни лет. Когда злобные духи Преисподней – айна – придут по мою душу, я вцеплюсь беззубыми челюстями в их змеиные шеи!
И так я рос, как дикий степной тюльпан, под лучами жаркого солнца. Черный от загара полуголый мальчишка, я носился по степям, как волчонок, вдогонку жеребятам и рос, рос, рос…
«Гунны Аттилы грабят римскую виллу», худ.: Жорж Рошгросс.
* * *
В годы своего детства я не любил слушать рассказы стариков. Что толку от болтовни тех, кому пора к Эрлику? Так тогда я думал. Но всё же одно имя, которое звучало в седых легендах, заставляло трепетать мое юное сердце — Таншихай!
Таншихай был силен и смел. Он вселил в сердца диких сяньбийцев ярость и отвагу. Он ходил в кровавые походы на Восток, и жирные китайские ваны, путаясь в полах шелковых халатов, несли ему золотые дары. Он ходил далеко на Север, забираясь в тайгу, и приводил оттуда вереницы невольников, больше похожих на зверей. О да! Он ходил и на Запад, дошел почти до берегов Внутреннего Моря Тенгиз. Таншихай ходил и на Юг, к древней Согдиане, где за белыми стенами народ зажирел и обрюзг, где царьки с бородами, крашенными хной, тряслись как зайцы при одном виде сяньбийского окровавленного меча. Там он брал богатую добычу – золото, серебро, расписную посуду, меха, полные привозного ромейского вина, чернооких пленниц…
К сорока годам он уже сидел в своей ставке, окруженный роскошью, как ханьский владыка. Сотни удальцов тянулись со всех концов Степи в его войска, и он брал всех, кто попадал из лука в парящего сокола и мог, не поморщившись, голыми руками разорвать барану грудную клетку и раздавить трепещущее сердце. Хай! Чем был плох я? Я уже в тринадцать лет выжил в сшибке – один на один – с диким седым волком, когда заплутал во вьюжной степи. Он изодрал мне всё тело желтыми клыками, но я не сдался, а просто взял и разорвал ему пасть. А из лука я мог подстрелить не то что сокола – жаворонка-тургая, того, что висит над степью, почти невидимый в лучах рассветного солнца.
Но, увы, Таншихай умер двести лет назад, и слава народа сяньби померкла, как и слава гуннов Модэ. А мне так хотелось стать таким же, как и он, или хотя бы пойти на службу к подобному ему вождю. Я отчаянно желал славы, богатства, вина и женщин. Во сне я вскакивал с постели и страшно скрежетал зубами, а кулаки мои сжимали меч, которого у меня не было.
И потому, когда мне минуло шестнадцать, я покинул родной дом и бежал на Восток, чтобы вступить в войска хана Муюна. Мне повезло – этот последний сяньбийский хан как раз воевал с табгачами и собирал огромную армию. Суровый воевода сяньбиец, с косами, которые били его по спине, даже не стал проверять, как я держусь в седле, как я стреляю из лука. Он заглянул мне в глаза, довольно ухмыльнулся и сделал десятником.
А потом был страшный переход нашего войска через Хуанхэ… О! До сих пор при одной мысли о той дьявольской ночи, когда лед сковал эту великую реку и нас на равнине Сэньхэпо застигла снежная вьюга, чьи-то холодные пальцы сжимают мне сердце!
Табгачи окружили нас в кромешной белой мгле, подойдя тихо, как снежные призраки. Их царь – Тоба Гуй – приказал воинам завязать морды лошадей и взять в рот кляпы. И началась страшная сеча… Ослепленный пургой, я поднимал и опускал руку с зажатым в ней мечом, а из белой тьмы на меня всё вылетали и вылетали безмолвные всадники. Айя! Снег вокруг меня покраснел от крови табгачей, но их было так же много, как ледяных крупиц, сыпавших с неба в ту страшную метельную ночь! Наконец конь подо мной рухнул, а в шею мне впились сразу три волосяных аркана.
Проклятый Муюн бежал, бросив свою погибающую армию. Нас было пятьдесят тысяч, попавших в табгачский плен, но еще больше осталось лежать на ледяной равнине… Табгачи согнали нас в огромную кучу, и мы долго стояли – полуголые и окровавленные – под порывами жестокого ветра, ожидая чего-то. А к утру, когда ветер утих и солнце взошло в студеном небе, как желтое око совы, мы увидели воина, облаченного в нестерпимо сверкающие на фоне снегов стальные латы, подбитые мехом серебряной лисы. Голову его венчал шлем, украшенный головой оскалившегося дракона, а в глазах пылала лютая злоба. Это был сам Тоба Гуй, а за ним ехала его огромная свита. Кони их спотыкались, еле продираясь сквозь коченеющие трупы наших боевых товарищей.
Табгачский владыка долго разглядывал нас – нагих и босых, истекающих кровью, которая замерзала на израненных телах. Потом он засмеялся, запрокинув голову, – этот дьявольский хохот иногда будит меня по ночам, и я просыпаюсь в холодном поту…
Продолжая смеяться, Тоба повернул коня и уехал прочь. Но еще конь его не скрылся за горизонтом, как нас окружили табгачские лучники, и началась такая бойня, по сравнению с которой битва у Каталауна покажется вам детской забавой! Тучи стрел летели прямо на нас со всех сторон, а мы метались по равнине, ища спасения, как сайгаки, попавшие в облаву. Но свистящие стрелы настигали нас всюду.
Мне опять повезло – стрела вонзилась в мою грудь на три пальца от сердца. Я упал навзничь и был тут же завален телами моих павших товарищей. Но это было еще не все!
Весь день спешившиеся табгачи бродили среди трупов и прижигали их факелами. Стоило кому-либо дернуться, как его закалывали без всякой пощады. Да! Боль была адской, но я не пошевелил ни единым членом. Меня посчитали мертвым и оставили в покое. Но мне, истекающему кровью, полумертвому, пришлось лежать в снегу еще почти сутки, пока табгачи, пьяные от резни, не удалились, распевая свои дикие песни… Как я выжил?
Потом я долго пробирался на Запад – в лихорадке, полуживой от усталости и голода. На берегу Хуанхэ меня подобрали китайские крестьяне. Сами еле живые от вечного недоедания, одетые в драную холстину, эти добрые трудяги выходили меня, прикладывая к моим ранам всякие травы и отпаивая меня рисовым отваром.
Никогда не забуду этих людей! Почему они не убили меня или не выдали табгачам? Ведь я был из числа их врагов, варваров, поколения моих предков приходили сюда грабить, убивать и жечь? Видать, ненависть к новым угнетателям – табгачам – оказалась сильнее старых обид. Они выходили меня назло им, отнимавшим у них последний кусок хлеба, и отпустили дальше, на Запад.
И я ушел – единственный воин, выживший на равнине Сэньхэпо. Единственный, потому что проклятие той вьюжной ночи всё же настигло предателя Муюна. Через год он ехал по равнине, и глазам его предстали горы скелетов, обглоданных волчьими зубами и клювами стервятников. Боль и стыд обуяли сяньбийского хана, у него пошла горлом кровь, и он скончался в тот же вечер… Ему не досталось легкой и счастливой смерти Таншихая Победоносного.
* * *
Я перешел через Великую Стену, лежавшую в развалинах и давно уже никем не охраняемую. Я шел по ночам, остерегаясь табгачских патрульных отрядов, рыскавших повсюду, как хищные коршуны. Я углубился в знойные просторы пустыни Алашань, я умирал от жажды в лютом безводье Гоби, но все-таки выбрался к перевалам Тарбагатая. Восток остался позади, а впереди лежала неизвестность…
Здесь меня и настигли жужани – свора диких и кровожадных разбойников.
– Гунн! – взревели они, захлебываясь от давней ненависти к моему гордому и непокорному народу.
Что мне было делать? Я отбивался как мог, но один в поле не воин. Волку я мог разорвать пасть, но эти были гораздо свирепее. Меня избили до полусмерти, а затем… Затем мне надели на шею колодку и впрягли в вереницу к таким же, как и я, бедолагам. Нас гнали на Юг, но я не унывал, напротив, благодарил Тенгри и Ирбиса за то, что больше никогда не вернусь в степи Китая, где властвовал злобный народ табгачей.
В опаленном зноем Хорезме меня продали жирному помещику, у которого разговор был короток. Меня заковали в цепи и отправили рыть арык, чтобы напитать водой бескрайние фруктовые сады этого кровопийцы. Как описать вам беспросветные дни неволи? Время, казалось, остановилось – передо мной был один бесконечный до одури жаркий день, когда я тупо долбил кетменем сухую глину, и короткие ночи в душных вонючих бараках, где люди мерли как мухи. Пока мои товарищи по несчастью спали, вскрикивая в полуночном бреду, я терпеливо перетирал свои цепи – ночь за ночью, ночь за ночью. И наконец настало утро, когда я напряг свои стальные мышцы и сухожилия – и они оказались сильнее подлых железяк! Я проломил обрывками кандалов череп надсмотрщику и бежал. Никому еще не удавалось посадить на цепь степного волка!
А через пару дней я вернулся – темной хорезмийской ночью – с ватагой таких же, как и я, беглых рабов, прятавшихся в развалинах древнего города. О Ирбис! Ночь стала светлее дня, когда мы подпалили усадьбу жирного Усруша, а он сам выл почище наших ордосских волков, когда мы прижигали ему пятки каленым железом! Мы ушли на рассвете, оставив подоспевшей страже его коченеющий труп с выпученными глазами и ртом, полным фруктов, которыми он никак не мог наесться при жизни.
В Хорезме нам больше не следовало оставаться. Нас было около сотни беглых, и я стал у них во главе. Мы шли в сторону Кангюя и по дороге жгли усадьбы рабовладельцев. Когда мы вышли к берегам Аральского моря, нас было уже столько, что мы легко могли создать собственное княжество. Но судьба вновь повернулась ко мне спиной. Жирные хорезмийцы соединились с грозными кангюйскими войсками и разбили нашу ватагу вдребезги. Оставшиеся в живых разбежались по степи. Я снова был один.
«Аларих въезжает в Афины», неизвестный художник, около 1920 года.
* * *
И опять был долгий, бесконечный путь на Запад, вслед убегающему солнцу. Прошло немало холодных ночей и знойных дней, пока я не вышел на берег Джаиха. Передо мной расстилались неведомые земли. Переплыв эту великую реку на надутом бурдюке из-под кумыса, я оказался в западных степях. Через день после переправы, проснувшись у погасшего костра, я увидел, что меня окружает большой отряд конников, закованных в стальные кольчуги. У них были суровые бронзовые лица и орлиные носы — так же, как и у меня.
– Ты кто такой и откуда? – сурово окликнул меня их предводитель.
Он говорил на моем родном языке! Хайт, волчьи души! Я не плакал даже при своем рождении, а теперь слезы радости выступили на моих воспаленных от степного ветра глазах.
– Братья! – прохрипел я. – Я такой же гунн, как и вы! Я шел с Востока много дней и ночей!
Воины переглянулись с недоумением. Но я говорил на одном языке с ними, я был похож на них и ликом и статью, и они поверили мне. Мои западные родичи развели костер и накормили меня свежей парной бараниной, напоили пенистым кумысом. Я ел с жадностью и удовольствием, поскольку давно уже не едал пищи, которой кормила меня мать. А их предводитель – седоусый суровый воитель с лицом, вспаханным плугом войны, – терпеливо ждал, пока я утолю свой голод. Когда я наелся и напился так, что брюхо мое раздулось не хуже того бурдюка кумыса, седой ветеран принялся расспрашивать меня о том, как идут дела на Востоке. Он слушал меня с горящими от волнения глазами, а когда я закончил свою печальную историю, горестно покачал головой.
– Нам нет пути на землю предков! – произнес он. – У нас, гуннов, одна дорога – к Последнему Морю. Ты, Огын, я вижу, славный воин, даром что молод, да и хлебнул уже немало! Пойдешь ли ты ко мне в дружину?
– С радостью! – воскликнул я. – Моя душа поет при одной мысли о мече и седле верного коня! Но позволь узнать – кому я отдаю свою голову и руки?
Седовласый ухмыльнулся и, переглянувшись со своими дружинниками, отвечал:
– Баламиру. Да, зови меня просто Баламир.
А я, глупец, еще и не знал, что попался на пути самому великому воителю Запада, самому грозному кагану гуннов после Модэ!
А когда узнал я, кто принял меня в свою дружину, то воздал жертвы Ирбису и Тенгри в первом же аланском селении, в которое мы явились, но не как гости, а как господа – жестокие и кровавые.
Тому уже минуло тридцать лет, как еще молодой Баламир перевел свою орду через Джаих и вторгся в пределы Земли Алан – безжалостный и смертоносный. Теперь границы Гуннского каганата простирались далеко на запад, но здесь, среди долин и предгорий Кавказа, до сих пор еще тлел незатухающий пожар войны.
Баламир уже стоял на Дунае, на границах Рима, когда весть об аланском восстании в глубоком тылу вынудила его совершить молниеносный конный бросок через степь. Поэтому-то мне так повезло, и в первом же бою я доказал своему кагану, каков я в деле и как я умею быть благодарным. О да! Кровь алан лилась по стоку моего меча, как воды Терека, а ребра их дев хрустели под моими стальными пальцами!
Да, тогда я был неутомим, как бешеный барс с вершин Алатау, не то что теперь. Я познал сладкий вкус женских тел, сотни пленниц прошли через мое ложе, но ни одна из них так и не сумела завоевать меня выше пояса. Мое сердце было глухо к женским чарам, из него еще не вытопился до конца лед вьюжной ночи на равнине Сэньхэпо, оно еще не размякло после иссушающего зноя Хорезма… Тогда я еще не знал, что скоро меня посетит любовь – дикая, яростная и всепоглощающая, как само время, в которое мне было суждено родиться. Любовь – первая и единственная, которая оставила в моем сердце незаживающие, кровавые рубцы…
Баламир вел нас по долинам Кавказа, и аланы наконец склонили перед ним непокорные выи. Их старейшины – суровые старцы в бараньих папахах – запросили мира. Мы взяли с них огромную дань, а еще в войска нашего кагана влились тысячи юных парней с горящими отвагой глазами. Аланы были нашего роду, говорили с нами почти на одном языке. Но снега Кавказа, среди которых они жили без малого тысячу лет, уже превратили их в горцев. А когда степные волки и горные барсы идут в набег на оседлых зажиревших свиней – пощады не жди! Матери аланских юнцов, мрачные крючконосые старухи со страшными взорами, махали вслед нашему войску, будто предчувствуя, что скоро их сыновья и внуки свершат нечто великое, что им суждено потрясти основы мироздания…