Все новости
СОБЕСЕДНИК
23 Августа 2019, 13:32

Книга-жизнь с муаровым форзацем. Часть первая

Алексей ЧУГУНОВ интервью с Александром Радашкевичем Договорились с Александром Радашкевичем встретиться в редакции газеты «Истоки» в Доме печати в четыре часа дня. Дело касалось интервью. А накануне он прислал мне сообщение в Фейсбуке с вложенными ссылками его предыдущих бесед, в частности Александра Касымова, Марины Гарбер из «Эмигрантской лиры» (Бельгия), Натальи Горбаневской из «Русской мысли» (Париж) и других видных журналистов, которым посчастливилось общаться с этим замечательным поэтом, эссеистом и прозаиком.

Поначалу я листал дорогостоящие строчки из его биографии, ухватистые с завитушками вопросы корреспондентов, но тут меня «сковырнуло» внутри. «Нет, стоп!» – сказал я себе. Мне, юнцу от прессы, не удастся тягаться с акулами пера, хотя это не первое моё интервью, но вряд ли я выдам нечто неординарное и, так сказать, мозговыносящее. Поэтому решил идти от простого: что знаю, слышал по «сарафанному радио», то и выложу в своём вопроснике без всяких оглядок на профессионалов СМИ. А так как «изобретение велосипеда» тоже не есть хорошо, а вторичность губительна, то, значит, попытку как-то сверкнуть я за собою оставлю.
Да, чуть не забыл. Пока я сидел за своим компьютером, клацая по клавишам в ожидании Александра Радашкевича, мне кое-что пришло на ум. Всколыхнулась память. Когда я только появился в литературном объединении УФЛИ, а это произошло в 2015 году, мои новые друзья часто говорили мне: «…он живёт сейчас в Париже, но он уфимец. В девяностые годы был личным секретарём Великого князя Владимира Кирилловича». А в довершение своих слов литературные коллеги добавляли сверхценное, сказав, что он классный. Именно так – классный! Простенькое, подёрнутое жаргоном слово. Но зато, сколько вложено тепла, обожания, что в пору позавидовать. Поди, сложно найти среди своих знакомых того, о ком можно сказать нечто подобное. Хотя уже кто-то стучится в дверь… пришёл Александр Радашкевич. Пора приступать к беседе.
– Начнём, пожалуй, с Уфы. Александр Павлович, вы родились в Оренбурге, росли в Уфе. И живя сейчас за тысячу километров отсюда, вы всё же приезжаете каждый год. Можно сказать, свершаете бесконечное возвращение, пусть и на несколько дней. Так что для вас в конечном итоге Уфа? Невозвратное прошлое? Драгоценный сколок детства?
– Я приезжал сюда два раза в год, когда мама была жива, но уже прошло четыре года, как её не стало. И нынешние мои приезды в некоторой степени – это приезды на могилы. Сама же Уфа для меня является городом детства и юности, где и воздух пропитан животрепещущими нотками ностальгии и светлой грусти. Но несмотря на то, что любимейшим городом для меня стал Ленинград-Петербург, где я состоялся как поэт и как личность, Уфа остаётся некой базой, плацдармом, обрывом, «откуда в рваный мир сорвался всуе я» (строчка из моего стихотворения). Этот город имеет несомненный вес в моей судьбе, и со временем он даже приобрёл определённую благостность в моих глазах. Если раньше, в юные годы – это были скорее нервы, томление по Ленинграду, то ныне он как бы очистился для меня, представ неким зачарованным островком отлетевшего в вечность прошлого. Сквозь цветное стекло и хрустальные грани памяти.
– У вас тут остались родственники?
– Здесь живут дети моего брата: два сына и дочь Ирина, племянница, которая жила с моей мамой до самого конца, оказывая ей всяческую помощь, за что я ей глубоко благодарен.
– Ваша поэзия подобна атласу, сатину, где слова нежно перетекают, складываются в волнистые складки, и при том нисколько не портятся временем, жёсткими буднями. Кажется, что ваша поэзия пришла из веков прошлых. Откуда появилась изумительная манера верлибра? И чья поэтическая вселенная повлияла на ваше восприятие?
– Начал я сочинять стихи довольно поздно, лет в восемнадцать. Первое стихотворение написал ночью – не знаю, что тогда на меня нашло. Оно, кстати, сохранилось, хотя многие юношеские стихи я повыбрасывал. Но где-то с 1976 или 1977 года я уже их не «предавал огню». Собственно, тогда и пошла эта манера интуитивного верлибра, как я её определил для себя. Откуда она появилась? Я не могу точно сформулировать, объяснить даже самому себе. Вероятно, определённая интонация жизни, мелодика, которую я нечаянно уловил в подручной вселенной. В своём верлибре я выстраиваю некую стройную систему внутри каждого стихотворения. Иначе бы всё расплылось в ничто и лопнуло пузырём в воздухе. Я люблю, например, когда первая строчка закольцовывается, «выстреливает» в конце стихотворения. Повторяющиеся образы и метафоры слегка высвечиваю контрастными эпитетами. А вот относительно «прошлых веков», которыми пронизаны мои строки, всё довольно прозаично. Я очень ценю и люблю классическую поэзию, где присутствует привычный для читателя размер, рифма, но та форма подачи, дошедшая до наших дней, для меня не отражает реальную действительность, дисгармонию, мелкорыбье и духовный распад наших дней. Я люблю переводную поэзию Китая, Кореи, Японии, которая, по сути тоже белый стих, верлибр, как и переводы античной литературы – эпосы, Алкея, Овидия, Гомера, где присутствует своя пластика свободы и вольный полёт.
Позднее открыл для себя цикл «Александрийских песен» Михаила Кузьмина, а он один из первых в России мастеров свободного стиха. И «Ночную фиалку» Александра Блока, что написана поэтом без всякого размера, рифмы и имеет особый интонационный строй. «Фиалка» на меня повлияла подсознательно, там есть освобождение от укачивания, убаюкивания классического стиха. Однажды, до всяких стихов, я открыл для себя мир Константина Батюшкова, напав на томик этого обворожительного и несчастного поэта у наших соседей. И я как бы впал всем сердцем в его романтическую стихию и до сих пор в ней пребываю. Не могу не упомянуть и Жуковского, Тютчева, Фета. В юности меня очень сильно взволновала поэзия Максимилиана Волошина, в особенности его венок сонетов «Corona astralis» («Звёздный венец»), где практически зашифрована вся моя дальнейшая жизнь. И через них, этих поэтов, я вернулся потом к нашим гигантам – Пушкину, Лермонтову, к тем классикам, которые нам искусственно подавались в школе и проходили мимо сознания. И полюбил их уже отдельно, лично так сказать, без постороннего давления.
– Вы с малолетства страстно увлекались геральдикой, генеалогией, историей Российского государства, что, вероятно, и послужило в дальнейшем поводом поступить на исторический факультет Ленинградского университета. Но вы по своей воле решили его оставить. Что сподвигло на столь смелый шаг? Как-никак вне стен университета обычно поджидает «армия в кирзовых сапогах».
– Юношеские драматические порывы и устремления привели меня в геральдику, отчасти благодаря нашей соседке Гине Ханченко. Она работала в библиотеке Академии наук Башкирской АССР, что рядом с Советом министров, часто давала мне ключ от подвала, где хранилась вся дореволюционная литература. Я в каком-то смысле жил в том подвале, впитывая аромат и музыку откативших веков. В пятнадцать лет я зачитывался записками Екатерины Великой, теми, что когда-то переписал от руки Александр Сергеевич Пушкин; они были запрещены к публикации в его время. И многие другие мемуары дореволюционного периода. Я впал совершенно в другую Россию, в другой и незнакомый доселе русский мир. Моё бытие разделилось на две параллельные линии. Я вовсю прогуливал уроки, симулировал ангину и грипп, а в старших классах жутко ненавидел алгебру, геометрию, физику, химию, все эти ненужные мне предметы я воспринимал как насилие над собой и бесполезную трату времени. Иосиф Бродский, как известно, бросил школу после восьмого класса, Бунин окончил три класса церковно-приходской школы. Я же иногда жалел, что не уехал сразу в Ленинград, раньше, лет в пятнадцать. Но теперь в этом очевиден некий Промысел.
Слышал от кого-то, что есть комплекс незаконченного высшего образования. У меня его точно нет. Точно так же существует комплекс законченного. Сколько их, этих дураков и прохвостов с дипломами, и что они сделали с нашей страной?..
В северной столице, где наконец я оказался после окончания средней школы, кипела совершенно иная жизнь. Ещё до этого я познакомился через мою первую публикацию во всесоюзном журнале «Пионер» (герб моей работы, который дали в цвете на обложке) с главным гербоведом Эрмитажа Алевтиной Покорной, она была чешского происхождения. Она показала мне закрытую для публики библиотеку Государя на третьем этаже, где хранится полный гербовник Российской империи и гербовники всего мира, генеалогические издания, а рядом, за бронированной дверью – миниатюрная копия императорских регалий работы Фаберже, большой герб Российской империи из драгоценных камней и металлов и т.д. Так или иначе, благодаря своему увлечению, которое мне казалось более реальным и живым, чем вся остальная плоская советская действительность, я поступил в ЛГУ на кафедру Средних веков. Хотя я больше тяготею к восемнадцатому столетию, но мне хотелось уйти, как можно дальше от банальной реальности. Попал я к знаменитому профессору-медиевисту Матвею Александровичу Гуковскому, историку, искусствоведу, специалисту по Итальянскому Возрождению. Ему нравились гербы, которые я довольно хорошо рисовал тушью и акварелью. Но вскоре я чётко осознавал, что никому моя геральдика не понадобится, уйдёт бесследно в песок, и попаду я по распределению в какую-нибудь провинциальную школу заштатным учителем истории. Эта перспектива мне отнюдь не улыбалась. Подоспевшее столетие Ленина, занудные зачёты по истории КПСС, марксизм-ленинизм – чуждые и бессмысленные дисциплины отбили у меня всякий вкус к занятиям. А на тот момент я уже занялся стихами, взахлёб зачитывался «внеклассным» чтением и вёл совершенно богемный образ жизни, возлетая на седьмое небо первых бессмертных влюблённостей. С наслаждением гулял целыми днями по великому городу и изумительным дворцовым пригородам, впитывая несметные красоты. Промучившись год в университете, я бросил его, нисколько не сожалея о сделанном шаге. И служба в армии, что неизбежно ждала меня за стенами «альма-матер», не вызывала особого ужаса. Меня даже соблазняло это испытание, и действительно, там я познал самого себя и окружающих, и это была подлинная жёсткая школа жизни, за которую я благодарен судьбе. Разумеется, это была совсем не та армия. А служил я в ГДР сержантом артиллерийской разведки. У меня был взвод из двенадцати солдат, и я управлял огнём батареи на учениях. Теперь кажется, что всё это неправда и было не со мной…
Интересно, что по возвращении из срочной службы в Ленинград многие друзья и знакомые показались мне пустоватыми, поверхностными и лицемерными. Всеми правдами и неправдами я сумел прописаться в Ленинграде, сняв комнату в самом центре, на Ординарной улице, в прекрасной квартире вдовы народного артиста СССР Виталия Павловича Полицеймако, отца Марии и деда Михаила Полицеймако, известных сегодня актёров. До меня, кстати, там жил Анатолий Карпов, будущий трёхкратный чемпион мира по шахматам, со своим другом по фамилии Бах. Для получения лимитной прописки я работал сторожем на артиллерийском полигоне в Ржевке. В этом ВОХРе со мной работали не прошедшие вузовские экзамены молодые художники, актёры, литераторы, стремящиеся получить прописку в Ленинграде, словом, свободомыслящая и артистичная публика со всего Союза.
Продолжалось это года полтора, а потом я поступил на курсы и начал работать водителем троллейбуса. В сущности, это было самое честное и полезное, что я делал в жизни. Вполне романтическая профессия, как у Булата Окуджавы: «Я в синий троллейбус сажусь на ходу, в последний, в случайный…». Эти огромные голубые троллейбусы были, как стеклянные дома, ковчеги человеческих видов… Я колесил, к счастью, только в новых районах, и выходило, что старый город, который для меня являлся местом любви и вдохновения, не был мною заезжен, не примелькался. Это продолжалось до той поры, пока не случилась авария, чуть не стоившая мне жизни. Ночью, ведя на большой скорости пустой троллейбус в парк по неосвещённой улице, я налетел на припаркованный фургон. Увидел его летящего на меня слишком поздно: едва успел отрулить в сторону. Борт фургона пролетел мимо моего уха. Троллейбус разбился полностью, после чего его списали. Я же каким-то чудом был лишь оглушён. Этот эпизод описан в моём «ленинградском карманном романе» – «Лис, или Инферно». После этого случая я ещё поработал немного, но уже без особого удовольствия. Затем пошёл в механики по лифтам, где прилично платили, и это была, в сущности, чистая синекура. Тогда, в служебной комнате с диваном, я написал много стихов, перечитал всего Пушкина, Овидия, Гомера, как и мало кем читаемых замечательных авторов – Дельвига, Языкова, Дениса Давыдова…
– И вы в 1978 году приняли решение эмигрировать?..
– «Железный занавес» в конце семидесятых чуть приоткрылся. Брежнев был уже стар, режим смягчился. Многие из моих знакомых и близких друзей торопились уехать. Круг сужался. Оттуда они часто присылали вполне счастливые письма и звали к себе. Мне же вольготно жилось в Ленинграде. Я не был диссидентом, и соответствующие службы меня не трогали. Но мысль одна грызла: Брежнев пока у власти, и это не вечно. После него лазейку на Запад могут прикрыть навсегда. И я уехал на том искусе, что могу потом пожалеть и буду кусать себе локти. Попал я сразу в Америку, на долгие шесть лет. Бесконечные, мучительные. Я нашёл работу через знакомых в библиотеке Йельского университета в городе Нью-Хейвен (Новая Гавань в моих стихах). Имел большую квартиру, холодильник, что выше моего роста. Но американский мир-рынок мне совершенно чужд, и их антиценности материалистические не приемлемы. Я чувствовал себя глубоко несчастным, стало расшатываться здоровье, впал в депрессию. Тогда меня начали публиковать в «Новом журнале» (Нью-Йорк), «Континенте» и «Русской мысли» (Париж). Находясь в отпуске, я поехал в Париж. Пришёл за гонораром к главному редактору еженедельника «Русская мысль» Ирине Иловайской-Альберти (бывшей одно время секретаршей у Солженицына) и сказал, что хотел бы перебраться в Европу. Она, зная прекрасно мои стихи и статьи, тут же предложила мне работу редактора, если перееду в Париж, что в конечном итоге и произошло в 1984 году.
Продолжение следует...