Мигуцкий торопился в театр. В городе, темнеющем по краям, к ночи копился холод. Уснул подвыпивший космос. Пар выходил у него изо рта Млечным путем и кутал пустые пространства. Так рождаются звезды. Так рождается туманность Андромеды.
На конце одной засыпающей улицы молча рушилось большое здание городского театра. Хоровод фонарей, ещё темнее, чем город на своих краях, чугунно окружал вымершую обледеневшую площадь. Мигуцкий ощутил мороз. Тронул рукой воздух. Оказалось – холодно. Добежал до широких выщербленных колонн. Вдруг почудилось, что сзади идут. Обернулся. Метнулся ветер, всколыхнул мусор и пыль так, чтобы успели спрятаться. Прятаться было некому. Пустыня площади простиралась вплоть до далеких домов позади. Праздничные гирлянды, как бусы, на их, как грудях, балконах перебирали электрическую радугу в ночи. Мигуцкий поднялся по ступеням просторного полуразрушенного крыльца. Каменные советские музы безучастно смотрели на него с боков ступеней. Он толкнул тяжелую дубовую дверь и вошел в ледяной, забывший вкус света вестибюль. Спотыкаясь о мусор, добежал до малого зала. Никого не было. Во мраке снова почувствовалось, что не один. Начиная нервничать, он обернулся, но ничего не увидел в густой тьме холодного пространства. Слишком, слишком темно. Сверху заскрежетало, ухнуло, и с грохотом отозвалось внизу. Мигуцкий не выдержал и кинулся к выходу. Холодное и упругое коснулось щеки. И не успело, осталось позади.
Мигуцкий одним духом пробежал всю площадь, выскочил на улицу, на остановку с людьми. Глубоко вздохнул и пошел шагом. И вспомнил, что представление назначено на час позже.
– Мигуцкий, ах-ха-ха! Опять ты! – засмеялся шум голосов неподалеку. – Ты следишь, неужели, за нами?
Мигуцкий ни за кем не следил. Мигуцкий вообще был очень стеснителен. Был в серых полушерстяных брюках, голубой куртке на заклепках, с овальным худым лицом и с темно-русыми волосами. Один из передних зубов у него еще в детстве слегка наехал на соседа, да так и остался, и теперь всегда желт выпяченным боком. Да, именно таким был Мигуцкий.
– Ладно, мы поехали в кино! – снова всшумело сзади. Веселая толпа, наверное. Когда обернулся, оказалось – не толпа, а три громких веселья-человека. С ними улыбалась и она. Ха-хах-хах-хааа! Так смеяться они стали после того раза. Хааааааааа!
Ох, не надо смеяться над ним, не надо. Прошу. Если бы я умел писать, то написал бы обязательно так.
Вот так. Спросил бы сначала: чтобы найти на последней странице объявление в толстой черной рамке? В бесплатной, газете, между поздравлениями «любим, целуем» и списком кинокомедий? Для того смеялись? Еще не знали ничего и продолжали рассказывать о последнем том разе, когда он пришел поздравлять ее с днем рождения.
Что ж, смейтесь, рассказывайте.
Тогда на дне рождения было много веселья и гостей. Беспредметного веселья и беспредметных гостей. И нельзя уже сказать наверняка, был ли Мигуцкий приглашен. Сама хозяйка не вспомнит точно. Может, он, подобно одинокому человеку, истосковавшемуся по обществу, шел к веселящимся соседям с просьбой о соли и с надеждой, что подвыпившие балагуры пригласят к себе. Может, надеялся на особенный случай? Тем не менее, он худым в тонкой куртке плечом втиснулся в слегка приоткрытую дверь ее квартиры, когда веселье успело расплескаться в кухню, прихожую и спальню. Он не открывал дверь, но дверь сама распахнулась и задавила какую-то мелкую тень, по своей нужде оказавшуюся в углу. Тень вывернулась, зашипела и уставилась мутными глазками из капюшона спортивного костюма. Мигуцкий извинился и очень сожалел. Наконец, вышла она. Хозяйка торжества, сияющая, с изумрудным блеском в понимающих глазах, с ласковой усмешкой и милым полукивком головы. Мигуцкий, наконец, сунул ей в узкую ладошку подарок. Сделал это для ее ладони слишком сильно, отчего ушиб ей палец-мизинец, пахнущий каким-то Givenchi. Она легко поморщилась, чтоб не было трещинок в тоне на лице, сказала в нос приветливые слова. Он сказал ей поздравительную фразу и вежливые нюансы. И вышел.
Ушел. Присутствующие посчитали его странным.
Хозяйка снисходительно улыбнулась, потом улыбнулась очень любезно, улыбнулась так чарующе, как умеют только маленькие женщины, и взяла под руку стоявшего рядом. Яркий свет в прихожей не дает разглядеть стоящего рядом. Но он, верно, хорош. Он, верно, красив. У него черные глаза. Глаза, как у узбека, глаза, как у казаха или, может, кого-то ещё. Это видно так, точно в пылании трехсот ватт.
Мигуцкий мельком видел его с ней (ее с ним) на улице пару недель назад. Сразу же похудел грамм на триста. Мигуцкому показалось, что идущий с ней под руку – один из тех, кто, танцуя, прижимается к девушке сзади, дергает талией, похотливо гладит ее по животу и бедрам. Более же всего Мигуцкий испугался (именно то слово) его рта. Его рот был отвратительной мокрой ямой. Красная нижняя губа отвисла, и челюсть видна крупная, бульдожья.
Мигуцкий и она были знакомы давно и неловко. Она разговаривала пару раз с Мигуцким. Даже довольно оживленно. Разговор был таким. Он попросил ее о встрече. Свидании, если угодно. Она долго и особенно убедительно перечисляла причины, по которым не может: во-первых, болит горло; во-вторых, ждет сестру; в-третьих, послезавтра экзамен; в-четвертых, нужно убраться дома; и в-пятых; и в-шестых; и в-седьмых. А потом она рассказала об этом тому, кого держала под руку. И оба смеялись. Стояли у окна близко друг к другу после ухода Мигуцкого и улыбались.
И если бы я умел писать, то написал бы, как она стояла тогда у окна. Какое у нее стройное литое тело в струящемся электрическим блеском платье. Небрежно набок голова с..., но не могу, не могу. Изображение чудной маленькой женщины мнется и блекнет, и перо не удержать в руке.
– Слабо, – скажет критик.
Слабо. Да, наверное.
Мигуцкий тогда тоже отправился в театр. Вернее, в то здание, где театр был лет десять назад. До момента многих и смутных реформ, когда прекратилась поддержка искусства до такой степени, что актеров уволили, а здание купила какая-то организация, скоро, впрочем, толи разорившаяся, то ли перебравшаяся в столицу. И теперь в городе театра не было вообще. Осталось строение, где горстка не совсем обычных смутьянов делала свои постановки. Окрестные жители считали это опасным и непонятным занятием. Однажды вызвали милицию. Милиция не нашла криминала и уехала.
Мигуцкий просидел полчаса в кафе, а затем отправился снова в театр. В его сыром здании холодно. Отдельные фигуры уже пробрались между поваленных рядов и образовали небольшую группу у сцены, освещенной двумя мощными лампами, берущими энергию из разболтанного тарахтливого генератора на керосине. Самых постоянных и пожилых зрителей пускали к разрушенным креслам у источающего тепло генератора: старушку с фиолетовой загадочной тенью на веках, зелеными глазами и редкой сединой на полулысой голове; господина, очень солидного в своем протертом пальто с вельветовым воротом; другого мужчину, приходящего позже всех и держащегося во мраке задних рядов, никому толком неизвестного, в разбитых очках, всегда молчавшего на обсуждениях после новой постановки, но самого регулярного зрителя. Были и другие. Из тех, кто моложе, выделялись два длинноволосых то ли анархиста, то ли поэта (один из них впоследствии оказался не анархистом, а девушкой и, более того, женой первого, также не анархиста, а бас-гитариста местной поп-группы). Затем был активный деятель критики, юморист и острослов, подающий надежды словесник. Был и Мигуцкий, растерянно смотревший все спектакли из своего угла. Был еще кто-то. А на сцене заправляли режиссер и пара любителей из бывшего КВН.
– Жизни, больше жизни, – обычно кричал режиссер, и это были главные его слова.
Единственный, кто дружил с Мигуцким – это режиссер. Мигуцкий и сам иногда был задействован в некоторых режиссерских постановках. То ли главным героем, то ли уборщиком сцены. Режиссер спектакля был его лучший друг.
– Надо писать быстрее, пока тебя не поняли, – говорил он Мигуцкому трехсмысленные слова, – писать быстрее, пока тебя не поймали. Пока некий многознающий критик не свел твое самое лучшее сочинение к двум архетипам и одной парадигме.
Режиссер писал пьесы и порой ставил их. Случайно подобравшимся любителям изящных досугов и теперь несуществующего театра нравилось. Давным-давно режиссер писал неистово и с радостью давал читать всем, ожидая реакции. Все читали с отстраненно-загадочным видом. Обычно хвалили и обещали подумать, говорили добрые слова. Так многообещающе говорили. Потом так же обычно забывали об обещании. Может, просто не знали доброты.
Теперь режиссер содрогался и морщился, когда видел, что кто-то посторонний читает его пьесы. Наверное, у него был один из самых правильных подходов к творчеству: он чуть ли не с презрением и стыдом относился к каждому новому сочинению. Ему, как шкодливому ребенку, разбившему драгоценную вазу, хотелось крикнуть; «Это не я!» Всякое несовершенство мира бросалось ему в глаза, кололо и резало сердце. Однако и в своих произведениях не находил он покоя. «Странный» – говорили про него люди. «Хороший» – сказала про него одна до того незаметная девочка. И можно поклясться, что второе гораздо вернее первого.
Теперь режиссер ничего никому не давал и ни с кем не разговаривал. Только играл с кавээнщиками, и почему-то сошелся с Мигуцким. Почему – понятно мало. Может, режиссер думал, что у Мигуцкого в душе таится, трепещет одна волшебная строка. В душе из розовых лепестков строчка – хрустальный колоколец. И Мигуцкий не говорит ее, боясь помять лепестки, опасаясь разбить хрусталь. Но – неизвестно.
Мигуцкий не писал, не играл, не был кавээнщиком. Однако Мигуцкий оказался единственным, кто сразу отлично понял всю уже не ранимость, а израненность режиссера. Мигуцкий единственный оказался способен жить словно среди тончайших фарфоровых статуй режиссерова чуткого характера. А режиссер первым заметил, что Мигуцкий худеет каждый день все больше. Кажется, что с новым выдохом что-то непоправимо уменьшается в нем. Что выдох длиннее и глубже вдоха; а на солнце Мигуцкий точно испаряется. Самое удивительное было то, что несовершенство и боль мира режиссера двигали сочинять, а Мигуцкого истощали физически. Режиссер обличал и ставил сцены, а Мигуцкий просто истончался. С каждым днем все больше. Окружающие все чаще удивлялись, как жизнь может держаться в его улетучивающемся теле.
А режиссер кричал:
– Жизни, больше жизни!
Сегодня должна быть премьера режиссеровой пьесы. Все собрались. Человек пятнадцать с миллионного города. Чихнули, кашлянули, пошуршали платком.
В сыром замерзшем театре копилась пневмония. Ужас застыл в его обесстекленных окнах и в сорванных с петель дверях. Разорванные, мертво и прямо висели кулисы. Несчастные стены театра, доведенные до отчаяния, пытались укрыться остатками позолоты и портьер. Ясно слышалась возня крыс в ложе бенуара.
У сцены было ничего, было вполне сносно. На пустую сцену в пятно света вышел режиссер. Луна и вестник экзотических стран. В руках его тускло блеснул скальпель. Поздоровался. Сказал:
– Жизни, господа, больше жизни на сцене.
И вскрыл себе вены на сцене брошенного театра. Жизнь била из него ключом, он добился своего – на сцене появилась подлинном жизнь. Все были потрясены, всех задело за живое. Концептуальный трагифарс, как изволил выразиться один безвестный графоман – наш подающий надежды словесник. С той поры ставший модным критиком. У него даже появилось фото с обнаженным Никасом Сафроновым. А у Никаса Сафронова есть фото с Бушем. Режиссер не любил фото.
Другой – телекомментатор местного полуграмотного ТВ – интеллектуально заметил в новости:
– Сегодня в заброшенном здании городского театра окончил жизнь самоубийством человек, до сих пор совместно с группой людей ставивший там спектакли. Эпатаж сегодня в моде. Авторы не стараются привлечь внимания ни глубиной, ни возвышенностыо сюжета. Только могут, что показывать смерть. Это, согласитесь, немудрено.
Телекомментатор так и сказал: «человек, ставящий спектакли», не режиссер.
Мигуцкий сию секунду выскочил на сцену, подхватил режиссера, не смог из-за своей тщедушности удержать его и стал перевязывать раны. Кто-то помогал и суетился рядом. Тут случилось неожиданное, еще страшнее предыдущего.
Из темноты на сцену со стоном медленно выходили десяти людей. Они брели, спотыкаясь все к режиссеру, тянули дрожащие руки.
– Вот он, – указал на режиссера старик в лохмотьях, шедший впереди всех. – Он взял наши лица в свои рассказы! Держите его!
Сотня рук потянулась к режиссеру, кто-то схватил его за куртку. Онемевший Мигуцкий чуть не обезумел от страха. Зрители замерли, или что там они сделали. Режиссер просипел:
– Это не я! Я не брал ваших лиц! Свои пьесы я выдумывал сам!
– Дайте нам посмотреть на него! – хрипели вокруг
Кто-то вцепился в ладони режиссера и с силой отнял их от лица.
– Это не он, – сказал старик в лохмотьях.
– Не он, не он, не он, – зашелестело в толпе.
Метнулась кулиса. Мигуцкий моргнул, и все исчезло. Никого не было. Режиссер стоял живой и здоровый и хмурился. Никто этого не заметил, потрясенный случившимся. Никто не заметил, как он пожал плечами и вошел во мрак бокового прохода со сцены. Только Мигуцкий кинулся следом.
Мигуцкий свернул в коридор, споткнулся о ширму, упал в кучу хлама, поднялся и выбежал через задний вход. Вдали виднелась смутная тень режиссера. Он кинулся следом.
С Мигуцкого уже чуть не слетали брюки. Казалось, только вчера провертел новое отверстие в ремне. Мигуцкому вдруг показалось, что он сможет лететь. Забыв о режиссере, он поддался порыву. Раскинул руки, побежал, едва касаясь дороги кончиками ботинок. Необыкновенное, чудесное ощущение легкости ухватило Мигуцкого за руку и повело за собой. Мигуцкий просторно вздохнул и увидел режиссера. Тот стоял и смеялся у своей машины. Распахнул дверь и пригласительно махнул Мигуцкому рукой. Изумленный Мигуцкий остановился, хотел крикнуть, набрал в легкие воздуха, но звука не было.
Глядящий в заднее окно автобуса майор в отставке Благоев увидел, как растворяется в воздухе бегущий человек. Бежит он, бежит. Вот еще немного. С дуновением ветра махнуло – и исчезло...
А назавтра был снег. А на послезавтра был смех. Еще не знали ничего. Не поняли ничего. Смеялись. В бесплатной газете вышли, среди прочих, два объявления – почему-то о смерти.
А снег назавтра закружился изысканно белый, праздничный.
«Истоки», №14 (366), 7 апреля 2004. С. 10