Двое суток без передыха мы ехали по весенней померанской земле. Отступая, немцы слабо сопротивлялись. То обстреляют из ночной засады, то на окраине городка преграда из сельхозтехники.
Поэтому, когда эскадрон спешился в имении помещика, я подумал: слава Богу, может, отдохнем.
Из двухэтажного дома помещика, видно, сбежавшего на запад, вышел поляк и сказал, вставляя в свой язык ломаные русские слова, что хозяин уехал и что герман в сарае.
Пулеметчик Музафаров двадцать шестого года рождения, догнавший войну к шапочному разбору, деревенский придурок, который еще не настрелялся, чесанул по сараю, вернее конюшне, трассирующими пулями. Я ждал: сарай сейчас загорится, такое уже случалось от пулемета Музафарова. А в сарае в кормушках, может, сено для коней. Но сарай не загорелся, а выскочил оттуда немец с поднятыми руками. Старший лейтенант Ковширин, наш взводный, с помощью хохла, который работал у баура и присоединился к нам, о чем-то спросил немца и скомандовал:
– Гайнуллин, будешь охранять пленного. Утром отправим в штаб.
Опять Гайнуллин. Гайнуллин у лейтенанта как бы вроде мальчик для битья. «Выдвинься, понаблюдай» или в ста шагах от немецкого окопа: «Гайнуллин, что лежишь! Давай пошел!» А сам ни разу не представил к награде.
Вернувшись из госпиталя в чужой взвод, я как бы не пришелся ко двору. Новые мои товарищи были не приветливы ко мне, татарчонок Музафаров не хотел общаться со мной как татарин с башкиром, как близкие люди по языку и вере. Быть может, потому, что я обращался к нему только по-русски, на привычном для меня языке. А взводный почему-то невзлюбил меня с самого начала. Хотя ведь еще не знал, что я злостный нарушитель армейской дисциплины. Потом, узнав, что я не подхалим, не стукач, как его любимчик Музафаров, старший лейтенант Ковширин, старше меня всего на два года, человек с еще не созревшей душой, решил испытать меня. Не струшу ли я в бою, не откажусь ли выполнять приказ. По моим догадкам, и к немцу он приставил меня с этой целью: прокараулит немца, отправлю в особый отдел.
Где же мне его караулить? Рядом с домом помещика стояла хата, обыкновенный крестьянский домик, но построенный по-немецки – крутоскатная кровля под черепицей. Наверное, в нем жил этот поляк-работник. Коневоды ввели коней в сарай, взводы скрылись в доме. Еще неделю назад, располагаясь на короткий ночной отдых, мы рыли окоп и выставляли посты с пулеметами. Теперь не было команды окопаться.
Я повел пленного в дом работника. Дверь была открыта, но большая комната закрыта, мы с немцем расположились в кухонной половине, где печь с чугунной плитой с кружками, на полке какая-то посуда, вдоль стен лавочки. Такую крестьянскую обстановку я встречал и в России в Смоленской области, только здесь не было русской печи.
Сменят меня или нет – я не знал. Если нет, придется торчать до утра возле этого немца. Ну зачем? Кому он нужен – безоружный солдат побежденной армии. К тому же, присмотревшись к нему, я увидел такого же юнца, как я сам, еще не прикоснувшегося к пуху на щеках острой бритвой.
Прислонив карабин к стене, я сел на лавочку возле окна. Немец присел у противоположной стены.
Я озаботился о печке. В конце апреля ночи еще холодные, хотя германская земля теплее нашей, уже травка зеленеет, деревья начинают распускаться. Я заметил в сенях дрова и решил разжечь огонь в печурке.
Хотя я и не жрал табак, как колхозный конюх Музафаров, спички носил в кармане – на передышках между боями приходилось разжигать костер, чтобы погреться и посушить портянки. Когда печка по-домашнему загудела, стало веселее. Теперь жрать захотелось. В моей переметной сумке не было ни крошки запаса. Последний кусок хлеба я скормил коню. Он, бедный, очень устал и на недолгих остановках норовил ложиться.
Ожившая печурка и кастрюля на полке и крышка люка в подпол надоумили меня состряпать какую-нибудь еду. Не может быть, чтобы под полом крестьянской хаты не было ничего съестного.
– Фриц, ты жрать хочешь? – обратился я к немцу.
– Майне наме Рудольф, – ответил он и добавил: – Руди.
– Руди ты или Ганс, для меня все равно фриц.
Я открыл люк. Пахнуло плесенью и залежалой картошкой. Я нащупал ногой лесенку, спустился вниз, зажег спичку, увидел полки по стенам и картошку в загородке. Пошарил по полкам, надеясь обнаружить чего-нибудь съестное, но там стояли всего лишь пустые стеклянные банки. Вдруг ударило в сознание: я оставил наверху рядом с пленным карабин с пятью патронами. И воображение нарисовало мне, как немец при выходе из подпола убивает меня и бежит. Нащупал лесенку, высунулся из люка: немец сидел на месте, карабин стоял тоже на месте. Все же я поднялся и переложил патроны из казенника в карман шинели. И, захватив кастрюлю, снова спустился в подпол. Вода была в большом эмалированном чане. Помыв картошку, поставил варить. В мундире, так как с детства любил картоху в мундире и особенно печеную в горячей золе, как и мой покойный отец. И подумал: наверное, придется пригласить и немца, как есть, когда рядом голодный человек, даром что немец, как у них, едят ли они в мундире?
Если голодный, и сырую слопает. Вот если бы найти соль. И соль нашлась – она была в стеклянной посуде с крышкой. Тольке вот я никак не припомнил потом, был ли стол в этой кухонной комнате с печкой. Наверное, был – ведь мы на чем-то ели картошку. Пусть будет на столе.
Когда картошка сварилась, слив воду, я поставил кастрюлю на стол или, может, на лавочку возле окна. И пригласил немца. Он не отказался.
– Только хлеба у меня нет, – сказал я. – А ты знаешь, у нас картошку называют вторым хлебом.
– Йа, йа, – отвечал он, как будто понимал. Он ел картошку вместе с кожурой. Я как-то слышал, что у немцев главная еда не хлеб, а колбаса. У каждого народа свои причуды.
Я подумал, что, если после войны расскажу кому-нибудь не воевавшему о том, что ел картошку из одной кастрюли с немцем, не поверят. Скажут: сочиняешь. Откуда им знать, что на войне порой случаются такие вещи, что никакой фантазер не сочинит. Потому, наверное, что война – явление за пределами человеческого разума...
После того, как мы вместе порубали картошку и запили водой из бака, у меня как будто потеплело в душе и как будто даже пожалел немца. Ведь такой же юнец, как и я: тоненькая шея, бледное лицо. А вот если бы он попытался бежать, застрелили бы его. Теперь, если не сменят, всю ночь буду торчать около него. На дворе смеркалось, в комнате от печки потеплело, и от сытого желудка и домашнего тепла я обмяк, клонило ко сну. Не приведи Бог, после двух бессонных ночей прислониться к стене или, того хуже, прилечь на лавочку. Что будет, если даже немец не сбежит! Почему он, дурак, не бежал домой, а прятался в сарае, в плен, что ли, хотел сдаться?
– Фриц, то есть Руди, у тебя мама, муттер и фаттер есть? – обратился я к нему.
Он понял и ответил своим «йа», «йа». А спросить, почему он не ушел домой, у меня не было немецких слов.
День выдался пасмурный, собирался дождь, поэтому, не дав вечеру долго меркнуть, быстро потемнело. Я достал из кармана шинели патроны, зарядил карабин и поставил его ближе к себе. Недавно во время такой же передышки на хуторе около нас крутились ребятишки, самому старшему было, наверное, лет четырнадцать. Просили пострелять из наших карабинов. Разве откажешь ребятишкам, хотя они и дети врага. А ночью в форточку дома, где расположились командиры взводов, кто-то бросил ручную гранату. Граната почему-то не взорвалась.
Я не знал, что на уме у этого молоденького солдата, обученного стрелять, убивать, с которым мне придется провести ночь один на один. Что будет, если я засну богатырским, нет, младенческим сном и пленный смоется? Лейтенант унесет карабин и утром будет позорить меня перед строем. Это уже было. Однажды ночью, дежуря в окопе за пулеметом, я уснул, уткнувшись мордой в бруствер.
Старший лейтенант Ковширин, наверное, не успокоится, пока не отправит меня в штрафроту. За недисциплинированность. Дисциплинированы те солдаты, которых учили уму-разуму родители, особенно отец. А я беспризорник и вор на ташкентских базарах, потом фэзэошник. От многих диких привычек можно было избавиться, только не от воровства. Все, что плохо лежало, я не крал, а просто брал, как будто свое. Особенно если это съедобное. Однажды в запасном полку, дежуря на кухне, спрятал в карман маленькую баночку консервов, кто-то увидел и донес повару, повар повел меня к замполиту, пожилому майору. Майор спросил: «Почему воруешь?» Я молчал. «Напишу твоим родителям», – сказал замполит. Я ответил, что у меня нет родителей. «Оно и видно», – сказал майор. Мне кажется, не только майор и остальные командиры меня жалели. Кроме старшего лейтенанта Ковширина. Однажды он доложил командиру эскадрона капитану Овсянникову: «Товарищ гвардии капитан, Генатуллина я отправляю в штрафроту».
Капитан, бывший директор совхоза, пьяница и матерщинник, ответил, подумав: «Не трогай пацана».
Или, может, не полагалось слишком строго наказывать нерусского мальчика, еще незрелого подростка, унесенного ураганом войны из деревни и заброшенного в эти ужасы...
А вот если сегодня просплю пленного, Ковширин не упустит случая упечь меня в штрафроту. Тут уж и Овсянников не защитит. Хотя, конечно, пока я дойду до этой роты, и война кончится. Может, и домой отпустят. Правда, домой мне не хотелось… В деревне ни кола, ни двора, и никто там по мне не соскучился!
В печке дрова прогорели. Совсем стемнело, и немца, сидящего на лавочке у противоположной стенки, уже не видно. Неласковая германская ночь, в темной комнате наедине с врагом, хочется спать, а нельзя, не знаешь, что у немца на уме.
– Руди, ты на хаус хочешь к муттер? – спросил я.
– Я шлафен, а ты вег, – продолжил я.
– Найн, найн, – ответил он и что-то еще добавил.
Быть может, думает: если попытается бежать, этот русский догонит и застрелит. Лучше уж русский плен, чем быть убитым перед самым концом войны. Поверишь ему с его «найн», «найн», уснешь, а он смоется.
Зная, что сон одолевает особенно заполночь и ближе к утру, я внушал себе: «не садиться, не прислоняться, стоять, стоять, умереть стоя». Иногда, захватив карабин, выходил во двор, ходил возле дома. Было очень тихо, как будто война тоже задремала от усталости. Уж который раз я думал на фронте: если люди такие же природные твари, как медведи, лошади, то должны спать с наступлением темноты, зачем воевать и мучиться недосыпом? Может, было бы лучше, если бы люди, договорившись, воевали только летом, а зимой, выставив посты, отсыпались, как медведи. И вообще, зачем воевать людям, любящим поспать, какая польза? Одни мучения и убытки.
Походив, заглянув в сарай – кони тоже спали, некоторые стоя, некоторые лежали, дежурный тоже спал, забравшись в теплую кормушку, я возвращался в дом. После уличного воздуха какое-то время еще бодрствовал на ногах, сдерживая себя от желания присесть на лавочку. Потом не понял, не помнил, как присел, и не увидел, а почувствовал, что в этой комнате мы вдвоем не с каким-то дохляком Руди, а с самим Гитлером, плененным вчера, это он лежит у противоположной стены. И, наверное, не спит от переживания, что попал в плен. Вспомнив его имя, я обратился к нему:
– Ты сам подумай. Был бы умный, не напал бы на Советский Союз. Ты думал, русские встретят тебя с белым флагом...
– Ты, Адольф, дал промашку. После войны мы тебя посадим в железную клетку и будем показывать по городам, как диковинного зверя.
– Найн, найн! – закричал Гитлер голосом Руди.
Я вздрогнул, очнулся и вскочил, схватился за карабин, взглянул на противоположную стену: пленный крепко спал на лавочке.
Потом я вышел наружу. Война еще спала. Может, она уже кончилась. Где-то, видно, на соседнем хуторе пели предутренние петухи...