Нет, она не мешала мне в принципе понимать, что происходит. Еще в 74-м я написал, наблюдая за праздничной Москвой:
Не сны я вижу — ненавижу!
Окурки в апельсинной шкурке...
когда владеют им придурки.
Портреты, словно партбилеты,
в толпе, творящей перепев...
Чугунный зад кордебалета,
солидность постаревших дев.
не знают воры, что творят.
Народ безмолвствует трехкратно
и строится по десять в ряд.
Но так я позволял себе чувствовать и осознавать не на работе, написал во время диплома в Москве, а вернувшись в газету, я приглушил свой пыл.
Причина даже не в том, что открыто восстав против властной системы, я бы лишился журналистики и куска хлеба для себя и маленьких детей, а скорее в том, что все люди, с которыми меня сводило репортерство, которые были моими читателями и откликались на мои слова, в той или иной степени сосуществовали с системой. Разрывать с ними напрочь – а я видел в лицо многие тысячи! – становиться для них чужим мне нисколько не хотелось.
А вот просвещать их, просвещаясь самому, находить какие-то неофициальные точки роста в обществе – хотелось все время. Потому и писал о любой новации, от агротехнического приема до «сквозных бригад отличного качества», подчеркивая новаторскую борьбу с косностью. Но при этом косность я себе представлял конкретно – в лицах наших партийных начальников. Так сказать, не благодаря, а вопреки.
Для осознания тщеты улучшений явно отвратительного, примитивного и неразвитого «развитОго социализма» не хватало точки опоры. Никакой внятной идеологии, стройность которой можно было бы противопоставить окостеневшей толстозадости официоза, я не находил – ни в Сахарове, ни в Солженицыне. Тем более в той обрывочной версии, которая доходила до меня.
Оставалось рефлексировать, разбираться со своей реакцией на происходящее, но это полноразмерным диссидентством не назовешь. Задолго до эпохи перестройки я это выражал стихами, но, конечно, читал только в узком кругу, а не на заседаниях литобъединения. Думаю, впрочем, что «кому надо» все равно были в курсе. Однако на нескольких «профилактических беседах» и допросах в КГБ в 70-е годы никто о стихах
со мной не говорил. Привожу целиком – извините! – цикл сонетов, написанный в разные (70-е – 80-е) годы:
Мы цепи рвем и надеваем путы
и ждем свободы годы напролет,
и каждый, отрекаясь от минуты,
уже другую царствовать зовет.
Пора безвременья, застой душевной смуты,
разлет бровей, движения излет...
Пробиты латы и мечи погнуты,
и в мельники подался Дон Кихот.
Мы верим в то, во что не страшно верить,
что можно днем сегодняшним измерить,
что может нас утешить наперед.
Мы любим то, что может повториться,
но жизнь одна, и стягивает лица
узда безвременья и времени полет.
Я оказался вне сравнений.
Согласен с каждою строкой,
чужих не разделяя мнений, —
Не помню — до самозабвенья.
Решает совесть — я какой? —
лишь по последнему мгновенью,
Как муха на оконной раме,
но не могу пробить стекла.
Всеядность малого ребенка
глаза затягивает пленкой —
и нет ни радости, ни зла.
Жду утешений, а не перемен.
Как будто не всерьез, а понарошку
бубнят и лают лозунги со стен,
мозги хлебают кислую окрошку.
Казалось мне, что истина в цене,
что авторучка не подставит ножку,
что я сумею высказать вполне
то, что должно звучать из-под обложки.
Мир не играет, он делами занят
и правил для меня менять не станет.
Его дела и правила грустны.
Играя, я не выиграл ни слова,
я проиграл, но я не ждал другого.
Мне только утешения нужны.
Цепляйся за мелочи — и проживешь!
Любуйся узором на плетке свистящей
и колером глаз, за тобою следящих.
Тебя обвиняют — думай, что ложь.
Надейся на лучшее — не пропадешь!
Сдержись, не взрывайся и гасни, шипящий —
ты нужен такой для звезды восходящей?
Тебе 25 — считай, молодежь.
Старайся не делать вреда и насилья,
пока об обратном не попросили.
Попросят — и сделаешь, право найдешь.
А впрочем, учить ли тому, что обычно?
Живи, как живешь, и считай, что прилично.
Цепляйся за правила — не пропадешь.
Впрочем, такая двойственность была свойственна не мне одному, была характерной, осторожно выражаясь, большому кругу советской интеллигенции. И дело даже не в естественной трусости людей, во всей своей жизни и деятельности зависящих от государства – инженеров ли, журналистов, учителей и врачей. Дело в том, что мы были советскими.
И я не думаю в этом раскаиваться. Начнем с того, что даже в боевом 90-м году я какое-то время ходил на московские и уфимские митинги, разрешенные и запрещенные, со значком «Вся власть Советам!», борясь с партаппаратом, правившим от имени этих органов. Сама полуанархическая система народовластия на каждом этаже госустройства казалась мне единственно возможной для признания государства подходящим человеку объектом. И откровением была другая, тоже довольно простая мысль: вся власть не должна никому принадлежать. До меня, политологически безграмотного, идея разделения властей дошла с опозданием на пару веков.
Вторая внутренняя причина советскости – Идея. Казалось, что общество, построенное без большой идеи, не может быть стОящим, прочно стоЯщим. А идея всеобщего равенства, свободы и справедливости, присвоенная коммунистами, выглядела самой приличной. Если еще учесть, что все остальные идеи (хотя сложно найти какую-нибудь, отрицающую свободу и справедливость) в вырастившем нас обществе осмеивались. Ну и любимые нами произведения искусства и литературы времен «оттепели» нисколько не спорили с коммунистической аурой, даже Стругацкие в «Трудно быть богом» с ее позиций ниспровергали тоталитарную власть. Да и мы сами, критикуя этажерку начальства, критерием праведности выбирали общепризанные идеалы, считая их гуманистическими.
Идеи свободы и справедливости – это в перестройку как «возвращение к ленинским нормам жизни» в Оттепель, этим она и подкупала, а не только прямой борьбой с «нарушениями». И на этом она и погорела, а конкретнее – Горбачев. Говорил же, что перестройку надо начинать с себя, вот с него и начали. Потому что заявленные высокие критерии не могут прощать мелочного вождизма, откровенного лукавства, скрытой нерешительности. К тому же идеологическая свобода сразу потребовала свободы экономической, тем более, что жрать нечего было, но при этом открыто признать частную собственность не могли ни верхи, ни низы. А только частная инициатива могла накормить население, но оно от нее отвыкло. Отбили охоту. Да и трудное это дело с непривычки – инициатива. До сих пор Россия не может на нее пойти.
Есть еще одно соображение, фундаментальное, я как-то писал об этом. Справедливость – понятие горизонтальное, по сути – уравнивающее, а свобода – вертикальное, требующее не ограничивать рост индивида. Отсюда и конфликт в любом обществе, объявляющем приоритетными эти понятия. Впрочем, конфликт – движущий развитие. Но кто же будет ждать установления минимального равновесия, когда объявлена перестройка! Вот и стали конфликтовать свободы разной степени дикарства и цивилизованности как между собой, так и с теми, кто хотел справедливости только за то, что живет.
Ну а во мне чувство справедливости подогревалось сбором материала, знакомство с тысячами людей в командировках и в их письмах требовало, хотя бы в первом приближении, ощущения равенства. Возникало непосредственное вмешательство в чужие жизни, вынуждаемая профессией роль арбитра требовала представлений о справедливости. А свобода – это написание текста, доведение его до читателя, выражение правды. Какой я ее понимаю в данный момент...
Думаю, главное достижение перестройки – она помогла нам расширять понимание, что такое правда, помогала каждый месяц своей недолгой жизни.