

Сумерки
Ночь бледная. И тьмою день насыщен.
Прах оживает. А мечта набита прахом
Во всем одно и то же: так язычник
не отделяет жизнь от выдумки – и прав он.
Христианин не отделяет жизнь от смерти:
все, что взлетело – упадет. И тьму
очерчивает солнце – тень – снимает мерку
со всех, кто, напрягаясь, тянется к нему.
Успеть на вздохе – в сумерках божественных –
увидеть одеяния вещей – округлых, выпуклых –
что делает их женственнее женщины,
ведь на три четверти она – мужская выдумка;
как одевает липа древнеримский пеплум*,
как тень отбрасывает тень, неперемешиваясь.
И пусть потом – ничто. И даже пепла
нет от одежды. Нет и женщины
в осеннем трупе липы утром – как проржавеет
восток. – Я не увижу – взгляд мой мне не послушен.
Я думаю – я мыслю – я воображаю.
А существую ли? – об этом скучно.
__________
* Пеплум – женская верхняя одежда из легкой ткани в Древнем Риме
* * *
Наполнили – выпили – кружка – как чурбачок – эта кружка…
Потом я их долго искал, на звезды глядел в водосток.
Друзья, меня обокравшие, между собою не дружат –
им крепче родства и братания стало то воровство.
Ну надо же! Я зарекался хорошего больше не делать.
А имя мое стало клятвой для двух одиноких мерзавцев…
Ко мне наклоняется низко облака женское тело –
слезы обид моих к его белизне примерзают.
А правда, моя простота хуже их воровства?
Я их сейчас возлюблю – мы с ними враги по несчастью.
И долго из формочки страха заказано нам вырастать –
мы носим тяжелую воду в губах, будто лодка, щелястых…
Мой сон носит воду обиды. Мой день, будто холм, невысок.
И бьются, как рыбы сухие, глаза на песчаной мели.
Но облака женское тело тычет мне в рот свой сосок –
я пью незнакомые слезы – по вкусу они не мои.
* * *
Пока не замечаю, что сошел с пути –
есть небеса и есть свобода.
Но прикоснусь к тяжелым сводам –
они – неволя, выемка стопы.
Пока я не люблю – не занят долг, –
я – блюдо, испеченное томленьем…
В губах чужие губы каменеют –
я вспомнил, что любовь – глагол.
Во что я верю – на то я не надеюсь…
Измена – будто присказка – забылась.
Но сипло в мире тишина забилась,
как задохнувшийся младенец.
Прозрение – утрата гладких камешков,
пустые коконы упущенных капустниц,
как вычитание – прозрачных… Без напутствий
уходит друг, согбенный, будто жалобщик.
Я смысл сломал и время не наладил.
Осечкой истины все тайны спасены.
И сумасшествие – как ветка бузины –
цветет от скуки и подземной влаги.
Огромной пустотой отважно пуст,
я в паз послушно соглашаюсь лечь,
чтобы расти не выше ваших плеч.
Но я не помню небо наизусть.
Званый ужин
Сальери и Моцарт – акво тофана** +– злодейство и гений…
В стаканах вино – пустые стаканы – как взгляд в небеса…
Запой как экскурсия в музыку. Я приближаюсь – и этой
ненастною полночью должен все наверстать:
и Вену, спешащую в век позапрошлый, как из тенистой
на светлую сторону, где увертюрою «Флейты Волшебной» –
увертки травы; и морскую волну, которая любит заимствовать
девических прелестей формы в час утешенья;
и многое-многое: страны, эпохи, события, даже
тела. Но вживе достичь не стремлюсь, ибо глупо
мечтать и мечту воплощать – все равно, будто дважды
делать одно и то же… А я этой полночью гулкой
стану свидетелем таинств, сродни появленью сонаты:
как вдохновенные пальцы Сальери колдуют над колбами – завтра
быть званому ужину… Но на него я не зван – и в стаканы
вино на троих разливаю. Вот гости вошли и назвались
Сальери и Моцарт
__________
** Акво тофана – яд, которым, предположительно, был отравлен Моцарт.
Возвращение в лес
Как возвращенье из дола неладного,
дальнего странствия в отчее, истое –
лесная елань траву перелистывает,
и разгораясь – как птичьими лапками –
перебирает в пламени хворост…
Я по-другому чувствовал раньше.
Мир изменился, но это не страшно,
страшнее узнать в себе хворь, то есть хронос,
тобою живущий, твоим самым лучшим.
и вот я уже не умею быть жадным
голодным огнем – в перспективе пожаром.
Костер разгрызает сосновые сучья.
Но я и костер существуем отдельно.
Лес за спиной не читает в затылок
немую угрозу. И если застыла
мысль почему-то – то лишь совпаденье.
Так, совпадая в мире и в мыслях,
становится лес придуманным лесом…
Лес: я ему перестал интересным
быть – и поэтому выселен… Выселен
или ушло нечто… Лишь воронье –
усмешкою неба, да небо слепое…
И все-таки лес остается собою:
в нем время рифмуется со враньем.
Лесное
Гляжу в огонь. Трещат зрачки.
Горят сосновые столетья…
Зверь лижет снег. Кровоточит
его суровое наследье.
Из горла истина инстинкта –
как перепелка – рвется вон.
Кто зло чужое смог постигнуть –
тому не страшен этот огнь.
Зверь лижет рану. Аромат
своей крови с чужой сличает.
месть неразборчива в кормах –
себя собою насыщает.
А на зубах хрустит Луна,
течет желток, как нежный спазм.
И снова смерть удалена –
себя чужою смертью спас.
Но защемил глаза капкан
квадратных окон освещенных.
Что там внутри? Проникнуть как?
Мелькает нож – стальная щелка…
Гляжу в огонь. Текут зрачки
по разгоревшимся дровам.
И слышно, как скулит в ночи
Луна, прикованная к нам.
Трое и коршун
И. Г. и С. Х.
Он вдруг парить стал без усилий –
его поддерживают снизу –
три взгляда в коршуна вонзились,
пространство в пирамиду втиснув.
Конец ее остер, как гвоздь.
Наткнувшись, коршун замер.
Решили трое: это гость
больного подсознанья,
и кто-то попадет в беду
или наложит руки…
Боялся коршун: отведут
с меня глаза – я рухну…
Но рябь подернула глаза их,
но иступилась мысль. –
И коршун больно исчезает,
как судорога мышц,
как будто сглаз подвергся сглазу…
Но он до смерти в их сетчатках.
Быть может, потому ни разу
те трое больше не встречались.
Полет шмеля
«Лето – тело глагола лететь».
Продолжу эту мысль: все лето, что летит
попутно запахам, ветрам тропами стародавними.
Литой налитый бок жука кружащего – латынь,
латынь летящих лапок, крыльев, стрекотания. –
Язык полета нами позабыт: слепень,
и непрочитанная птица – буква первая…
Я верю Ветхому Завету, что на пятый день
вода родила пресмыкающихся – верую
уже затем, что знаю: небо и рождение –
для птиц одно. И птица – птица только в небесах.
Но с середины августа – время приземления –
земля становится тяжелой… Скучно объяснять,
как делается то, что сам я не умею… Ужас
уж пишет на песке – к воде. Вода родила гадов…
И лучше обо всем на свете представлять. Но хуже
об этом говорить… Вот шмель летит. И музыки не надо
писать к его полету.
* * *
Сквозь мутный воздух – водяные знаки
грядущей осени – и времени неможется…
вот капюшон с мясистою изнанкой
откусывает голову прохожего,
попавшего навстречу мне. А сумерки
сгущают власть предметов над
воображеньем: тень трясущейся
осины мной наделена
моею же тревогой. На ущербе
бессильно зренье: чья рука безвестная
сжимает рукоять? – Но ощущение
опережает – сердце чует лезвие.
И тень, дрожа, бежит, как диаграмма ужаса.
Но знаю: ночью, днем, во сне иль вживе
страшней всего – вдруг обернувшись,
свои следы не различить – принять их за чужие.
* * *
Замедляется время, когда растрепанный куст
рябины, всю ночь проспавшей за моей оградой
и позабывшей спросонья ветра железистый вкус
и непонятные дереву мертвые формы грядок,
замедляется время, когда рябина в глаза
настойчиво взглянет – деревья становятся зрячими,
когда почуют знакомца. Но это нельзя доказать,
как мысль чужую увидеть. Взгляд умирает в прозрачном,
если только не выдумает цвет, объем и рельеф
Атлантиды подводной и строй небесных лесов.
А неприметное время – со второстепенных ролей –
в любом финале есть главное действующее лицо,
когда оно остановится. Невидимость – свойство движения
не только времени… Медленно рябиновый куст перекрестит меня.
А небо сегодня иное: будто на поле сражения
растет голубая трава сквозь ребра облака перистого.
Продолжение следует…