Все новости
ПОЭЗИЯ
29 Июня 2022, 16:00

А в крылышках – закат. Часть первая

Виктор Арье, он же Виктор Скоробогат – уфимский поэт, проживающий сегодня в Москве. В 1986 году закончил БГУ, филолог, бард.

Нищета и блаженство

/или Виктор Арье и вокруг/

 

1

Бардовская (она же авторская) песня – явление «глубоко» советской культуры, и общий её девиз мог бы звучать так: «Возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке» (Б. Окуджава).

Речь, разумеется, не идёт о том, чтобы пропасть вместе. И в этом – здоровый оптимизм той давней социокультурной ситуации. Расцвет авторской песни пришёлся на 60-е – 70-е годы: тот же Окуджава, Галич, Высоцкий, Визбор, Дольский, Городницкий – лучшие её представители.

Виктор Арье родился в те баснословные времена, в ту эпоху, которая называлась Оттепелью. Рождённые в СССР в начале 60-х, на подъёме общественной жизни в стране, наши с Виктором сверстники словно бы сами слетали в космос – заодно с Юрием Гагариным. Таково было коллективное бессознательное страны советов: летающие тарелки, даже чайники в эпоху НТР – всё стало вмиг космическим. Казалось бы, чего ещё желать самому передовому в мире человечеству?

 

2

Тогда в городах не запирались не только подъезды, но даже квартиры. Сегодня такое трудно представить, но так было! Помню, вернувшись из начальной школы домой, если заставал я дверь запертой, то даже не стучался. Знал: дома никого нет. Мама вышла в магазин и скоро вернётся. Ждал её прямо на ступеньках в подъезде. Томительные упоительные минуты! (Она работала посменно, бывала дома или у меня оставался ключ с верёвочкой, который я вешал себе на шею.) Такое открытое было время и многие души человеческие – тоже. А ещё раньше открылись тюрьмы, в которых томились люди, способные мыслить не по идеологическому шаблону. И вот амнистировали и выпустили политзаключённых. Вернулся из узилища, куда угодил за свои гражданские взгляды, великий русский писатель Шаламов, описавший изнанку человеческой жизни в рассказах о заключённых. Ничего этого наивные советские детки, летуны-пионеры и комсомольцы-искусственные-ангелы, ещё и духом не ведали. Авангардный Вознесенский, галантерейный Евтушенко заполнили поэтические площадки. О прозе не говорю. Кроме классики в официальной печати до 80-х читать было почти нечего. Стругацкие были редким исключением. Спасала вообще фантастика – до поры интеллектуального созревания и желания мыслить свободно и самостоятельно. Одна наука (включая естествознание) не могла обеспечить философского уровня мысли. Стругацкие выглядели популяризаторами, интересными, но не глубокими. Сопоставимым с Достоевским, хотя бы по эпическому охвату, оригинальности языка и многообразию человеческих типов мог быть разве Платонов, но его романы появились позже. В общем, целина советского сознания оставалась не вспаханной, подростковой.

Невинность комсомольской агитки обретала жёсткие черты рокового опыта без всякого созревания и перехода.

Постепенно, к 80-м, выяснилось, что был продолжительный жуткий период в стране, когда лучшие русские человеческие типы (людские души) были насильственно устранены (надолго или навсегда) из участия в самой передовой в мире советской культуре. Вот тебе и полёты в космос. Вышло так, что уже Древние греки знали о божественности Вселенной едва ли не больше, чем летающие туда советские чайники, забывшие священную мировую историю.

Общая картина жизни сильно изменилась благодаря знанию новых исторических обстоятельств. Тёмную сторону политических деяний любой власти не следует так долго скрывать от народа. Это не идёт стране впрок.

Но до начала Перестройки мы об этом мало что знали, и в 60-е нам, как и всем, мало информированным советским гражданам, казалось, что жизнь, и без того прекрасная, только ещё и налаживается. Отчасти, так оно и было.

 

3

К счастью, сохранившийся ещё на поверхности существования невредимый цвет советской творческой интеллигенции и культуры именно что взялся тогда за руки. Дружески. Иначе и вправду было не выжить. (Иначе – андеграунд.) Писатели, поэты, актёры собирались вместе, бодро выступали на эстраде или даже на открытых площадках и площадях столицы. Это был естественный энтузиазм, задор, полный пьянящих молодых надежд. Чуть позже появились пьесы Вампилова, «Утиная охота», сомнения. Герои Даля – лишние в СССР люди (таковых по разнарядке не должно было быть, и они гибли). Дети, мы вдыхали тогда этот духовный воздух даром.

Закончилось благодушие советской демократической интеллигенции в 1968 году, когда в Прагу вошли советские танки. Стало понятно, что мир лежит во зле, и зло неизбежно. Оттепель осталась в прошлом, начинался Застой. И мы подрастали, постепенно осваиваясь в этом изменчивом (и не обязательно к добру) мире, в который однажды поверили со всей наивностью, чистотой и доверчивостью детского сердца.

Ещё долго для нашего советского, изолированного от мировой культуры поколения, жизнь оставалась дурашливой и, в общем, безобидной штукой. С вечным Брежневым на телеэкране. Мы ещё верили по инерции в идеалы советской демократии. В школе русская литература преподносилась с этой как бы общечеловеческой, гуманистической, атеистической точки зрения на мир. Всё важное в ней, действительно божеское и человечное, нещадно забалтывалось идеологической, прямолинейной и тупой пропагандой. В арсенале у неё была даже карательная психиатрия. Христологическую типологию русского искусства продолжали безжалостно вымарывать из истории народа. Величайшие русские писатели, такие, как Саша Соколов или Андрей Синявский залечивались и засуживались. Пролетарий (простой человек) оставался абсолютным гегемоном, а всякая вера не в вождей его (повторюсь, христианская двухтысячелетняя Культура человечества), понятно, оказывалась устаревшей. Вредной, опасной, наказуемой.

Советское искусство, тем более литература, обязаны были плыть в русле строго искусственном. Быть идеологически вымороченными и ангажированными. При этом они не должны были превышать понимания простого человека – пролетария и колхозницы, то есть людей, не всегда даже умственного труда.

А уж если поэзия угождала прогрессивному советскому инженеру, это был успех (Вознесенский). Таковы были и романы Стругацких. В качестве альтернативы допускалась слегка реакционная и чуточку унылая деревенская литература. Например, поэзия Рубцова, талантливая тихая лирика… с хорошим буйством в потенциале. Лучшие писатели из простого народа – Астафьев, Шукшин, Айтматов, Карим (Мустай) и др.

 

4

Мир, человек в нём (и в 60-е годы) всё ещё объявлялись прекрасными не потому, что были сотворены Богом (Силами Его и Ангелами) и открывали реальное, животворящее спасение грешным людским душам. Даже над словами такими горе-агитаторы ехидно – цинично-тонко, чаще откровенно тупо – издевались. Советский человек обязан был маршем следовать в светлое будущее, в которое неустанно вёл его мировой вождь и партийная ячейка. Даже среди домашних людей мог происходить раскол и серьёзный конфликт из-за разных взглядов на проблему существования. Само понятие творчества сводилось к существующим в обществе производственным отношениям масс трудящихся и их производительным силам. Дальше думать запрещалось в принципе.

Так лишённая свободы воли и совести (основ христианской цивилизации) личность советского человека теряла своё историческое и самостоятельное значение и списывалась за ненадобностью в архив истории.

То, что подлинная Культура по духу своему аристократична, нуждается в самостоятельности человеческой личности и вместе с тем в истинной демократии и гражданских свободах для её проявления, мы, советские подростки и будущие авторы, тогда ещё не вполне понимали. Некоторые полагали, что достаточно петь в комсомольском хоре и быть советскими поэтами. Или слушать Окуджаву. А кого ещё было слушать вечным подросткам? Прозу его читать было уже невозможно, слишком литературной она казалась. Безбожно обнажалась трагическая драма времени. Поднималась вся тайная гниль датского королевства.

Немногие, так называемые индивидуалисты, писатели-читатели уже и раньше почувствовали некий чудовищный, контркультурный подлог в духовной основе советской «культуры», мучились из-за подмены, не находя ещё причины происходящего в их душах. Борзописцы ничего не чувствовали, как всегда, и по-прежнему выступали на студенческой сцене, как ни в чём не бывало, с бойким и готовым задором. Им вполне хватало официально дозволенных, идеологически выверенных капустников, чтобы не ощущать при этом никакой контркультурной фальши.

Всей опасности своей подлинной поэтической «профессии» тогдашние благополучные юнцы, мы ещё не сознавали…

 

5

Шестиструнная гитара часто была допустимым советским строем демократизатором, сближающим (как и алкоголь) инструментом общения людей самого разного уровня развития, моральных качеств и социально-культурных ориентиров. Она как бы приводила личную индивидуальность, необщее выражение лица, к общему знаменателю, многое сглаживала и мгновенно перекидывала мост к пониманию. Музыка несеребреных струн как бы слегка усыпляла бдительность небольшого интеллекта и вкуса, заполняя разрыв во внутреннем опыте разных человеческих душ.

Гитаре сладостно внимали: и стукач, и правдоискатель, и чудак-геолог, и душевная девушка. Все промежуточные советские человеческие типы: от конформиста-обывателя-учёного-писателя-комсомольца-активиста – до эгоиста-циника-отщепенца-отшельника-алкоголика-наркомана-бомжа. Даже горькие песенки Окуджавы многим казались сладкими. Они и были горько-сладкими. Маэстро имел свой секрет, свою манеру исполнения, свой неповторимый, светлый, как большая вселенская печаль, напев и тембр голоса. Это убеждало едва ли не больше, чем простенькое содержание самих стихотворных текстов. Чета Никитиных уже не несла душе той необходимой для исцеления лекарственной горечи, и коллективистская сентиментальность четы могла сойти даже за некоторую, слишком человеческую, слащавость.

Но опять же, это не ощущалось на массовом (сильно усреднённом) уровне восприятия и зависело уже только от индивидуальной культуры человека и его личных ориентиров в искусстве и в жизни. От любви к поэзии Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Тютчева... От немарксистских, врождённых или духовных – от пробуждённых свойств души стремительно обучающейся.

От особенностей устройства глубокого (даже не среднего) уха, от устройства и проницательности глазного хрусталика, излучающего, транслирующего свою, неповторимую картину мира. Всё это не имело отношения к производительному конвейеру и массовому производству материальных ценностей или ложнокультурных вымученностей. К тому же гегемону-пролетариату и комсомольской, безбожно-савонарольской ячейке, партийным решениям и съездам колхозников с ихними доярками.

Ведь всё хорошо, что хорошо на своём месте.

Потому что Богу – Богово, а «Дикобразу – дикобразово»: так справедливо и точно рассуждает Писатель – персонаж из книги братьев Стугацих (и фильма А. Тарковского «Сталкер»).

 

6

Никто из нас не был большой академической брюзгой и чистоплюем, даже слишком часто мы слушали всё подряд. Например, томясь и остро изнывая от самой дикой и ранней влюблённости в той же начальной и средней школе, мы охотно припадали к лучшим песенкам советской эстрады. Глотали жадно пронзительные, незамысловатые мелодии и слова, задыхаясь, захлёбываясь ими, смешанными наполовину с чистыми слезами собственной, вполне ещё невинной души. В ходу была «Синяя птица». «Ты мне не снишься, я тебе тоже» – распевалось отчаянно, почти навзрыд или шёпотом по ночам. А заканчивалось – частенько – блатными (куда от них было деться?), дворовыми, часто непотребными (до чистой подростковой жути) песенками.

Скабрезными и сладчайшими этакими завывами. Не столько непристойными, впрочем, по словам и явному содержанию, сколько умопомрачительными по своим намёкам – на какой-то действительный кошмар.

Эрос поэтический советскому юноше (или переростку) ведом не был. Любовь куртуазная дворней откровенно презиралась. Не была ей в принципе доступна, по незадачливому плебисциту своего происхождения.

Другое дело, откровенная похабень.

Ещё признавалось искреннее насилие. Со двора всегда кто-нибудь да сидел, и дух сидельника так и витал надо всеми, не позволяя расслабиться. Мотал срок чей-нибудь старший брат или отец. Или готовился пройти настоящую школу жизни – младшенький. Но всё же порой и даже в этом иногда слышен был некий особый изыск современной искренности (неподдельный животный вой бедного гомо советикуса смешанного типа – от слесаря-водопроводчика до трудоинтеллигента) – острый шик и тугой кайф уже пограничной советской реальности. Вот его-то мы мгновенно улавливали и живо экспроприировали в личную эстетическую собственность. Ещё беспримерную и до сих пор… Почитайте прозу Юрия Милославского о том времени. Таковы же были надрывные песни Высоцкого.

Поэтому и бард бардувсегда рознь, и песенка – песенке не товарищ. А уж от большого количества официального однообразия поющих мужчин покорно прошу меня освободить – нынче и присно и во веки веков. Уважаю ихнюю свободу творчества, но и свой выбор в искусстве – ценю непреложно.

 

7

Мне вот почему-то нужно очень – и было, и стало – чтобы самое широкое и общее в искусстве непременно соединялось бы, пусть даже парадоксально и неожиданно, с самым заострённо-индивидуальным, необычным, глубоким или возвышенным одновременно. И было бы при этом оно с едва приметным «низменным» изгибом левого, самого изящного, мизинца. То есть, как в жизни бывает. И чтобы если уж Эммануил Кант, то он был бы у меня непременно обручён с русской, звучнейшей частушкой, посягающей до трансцендентальных высот великого немца, как бы вроде и не задумываясь при этом особенно. И лучше, если – с эротической частушкой, чуть пряной, чтобы не сказать с похабной. Тогда из всего этого целого, из некой его пустоты, из никогда прежде ещё небывалого, может быть, что-нибудь великолепное и получится в итоге (а иначе пресновато будет, хоть ты вопи под гитару). И – получилось (у некоторых, у немногих). «Вот счастье, вот права!» (Пушкин, из Пиндемонти). Это, а не прочее – суть подлинное искусство. Музыка Смысла, а не просто ремесло, не одно подражание и литература. Художественное, остро-индивидуальное Слово.

Всё прочее – как в надышанном зале, как в общем режиме, как на малолетке (а жесточе и не бывает). Или в слишком однообразном, сказать по чести, слишком общем строе… Нет, друзья, пусть буду не достоин внимания масс, но увольте. Не стану я тратить на всё это ангажированное полуискусство свою, подаренную мне не для этого, коротенькую вечность. Вернее, дорогу без начала и конца – к вечности ведущую. Не пытайте, не мучьте меня больше. Итак много времени упущено на чуждую блажь. Мой читатель, если он есть у меня вообще – единичен, редок. Он должен быть наделён не одной только коллективной, но ещё и собственной, индивидуальной душой. Он должен быть «читатель Иоанновых страстей».

Так уж сложилось, а со временем и выяснилось.

 

8

…Или вот разве что Аркадий Северный (из вечно поющих) запоёт мне о Геркулесовых столбах. Или Высоцкий опять затянет свою «Разбойничью», а Лепс (даром, что эстрадный клоун) подхватит её на свой необычный манер. Тогда вдруг всё забуду! И на мгновенье – приникну, снова паду. Тогда уже и пропаду для мира. Заслушаюсь невольно сладчайших ядов отчаяний – Сирина, Алконоста, Гамаюна в одном лице. Аркадий этот Северный, видите ли, непонятно даже почему, но жил тогда среди нас (в одно с нами время) на той же советской (по декрету) земле (если вообще не в аду) – при той же власти, и не посягающей на его простые песни. Но распевал он их при этом так, таким, то есть, неподражаемым макаром-голосом – словно душа его была уже на небесах, вырвалась из рутины самых гиблых совейских блат.

Часто при этом путал Аркадий Северный слова в песне или просто их забывал – пьяный ли был, с похмелья ли, в изумлении ли какое небывалое впавши, а из реальности жалкой выпавши – пойди теперь разбери. Но вот только вдруг стоило ему запеть тогда и попасть в свои ноты, в ту самую серафическую интонацию парения надо всем, в глубоко плавающий и высоко летающий смысл блаженной какой-то музыки, как тут же происходило – внутренняя вспышка, озарение – великое чудо преображения и твоей души. Вместе с его пением. Это было превращение банальной советской психики в богочеловеческую, ангелическую душу. И тогда пропадал я радостно с головой вместе с ним, совсем, то есть, куда-то провалился и исчезал, блаженно истаивал, сходил на нет. Воспарял, воспламенялся ли. Плыл, нёсся ли, но был – как не дающая никому ответа Гоголевская птица-тройка. Вот это, братцы, да, это, я понимаю, пение!

От комсомольского хора тут геракловый (личный) прыжок – к хоралу. К хвое. И вёл он куда угодно – подальше от удушающей эстрады. В лесопарки, дворы, сараи, водопады, горы и подвалы. (Но уже и там сегодня – милейшие обосновались барды.) Ну, тогда – к драконам, к дияволу. Но: на волю – как те!

9

Из всего сказанного видно уже, что сам я предпочитаю оригинальные стихи Виктора Скоробогата-Арье (не положенные на «три аккорда») – всеобщей, всюду царящей, сильно эстрадной физкультуре с шестиструнным тренажёром. Те его стихи, которые менее всего укладываются в советскую теорию массового искусства и его гипноза. Уж, простите меня, как есть говорю. Вся антропоморфная масса, как и сама общая косная природа – существуют для того только, чтобы из неё вырастали единичные человеческие личности, индивидуальности, почуявшие существование божественной свободы. (А не спаянные в партийное искусство ячейки.) И слагались бы гимны в стихах – не только муравью, но и стрекозе. И пусть тогда уже звучит шестиструнная гитара.

И стихи Виктора Скоробогата-Арье сами по себе, без помощи извлекаемых механически звуков – прекрасно существуют, хорошо себя чувствуют и радуют своего читателя. Если оный не лишён чувства юмора и лиризма. В стихах Виктора Арье живёт (ибо воплощён в них) дух того самого – советского, оттепельного времени, пусть несколько наивного, но дорогого и милого, тем, кто его ещё помнит. Дорог он (своим удачным выражением) – моим примерно сверстникам, нам, ни времени того, ни места, ни детства своего благодарно не выбиравшим.

Продолжение следует…

Автор:Алексей КРИВОШЕЕВ
Читайте нас: