18+
Горький был в теплых перчатках, косматой шапке, на нем был тулуп. Горький начал покашливать, так как недавно он оправился от инфлюэнции. Повернули домой. Пили чай. Разговор перешел на политические темы. Горький в ужасе от войны, от зверств, от бойни. Были месяцы Сорокамыша. С негодованием Алексей Максимович говорил о вагонах, пришедших в Саратов, вагонах без печей, запертых на замок, в которых перевозили пленных турок. Под Саратовом было 25 град. мороза, и когда вагоны открывали, то половина турок-пленников оказалась кусками льда – «мясо министерства земледелия».
Горький повел меня во второй этаж. Обширная комната – библиотека. Горькому тогда принадлежало издательство «Знание». Рядом с библиотекой – кабинет.
Стол, у стены витрина – коллекция древней японской резьбы из слоновой кости. А из ящиков стола Алексей Максимович достал собрание французских медалей. Я спросил Горького – знает ли он, что народ называет «Максим Горький» или просто «Максимкой» поезда товаро-пассажирские русских железных дорог, отличавшиеся медленностью хода и длительными остановками. Он засмеялся:
– Нет, не знаю.
Собрались ехать на ночной поезд. В передней я попросил Горького дать мне свой автограф.
Пока одевались, Горький ушел наверх в кабинет и спустился оттуда со свечой в руках, неся мою книжечку автографов. В вагоне я открыл ее. На первой странице стояло: «Они свое, а мы свое». Этой характерной фразой Горький как бы подчеркивал важнейшее во впечатлениях первого дня моего знакомства с ним. Простая, лишенная декламации, но величественная уверенность в себе, своих силах…
Знакомство весьма интересно. В нем бывают свои приливы и отливы. Иное разольется тихо-провинциальной заводью и стоит долгие годы, округлив берега. А другой раз знакомство подобно прекрасному виду, на который полюбуешься с обрыва и не знаешь, придется ли еще его видеть.
Горького позже я видел еще несколько раз.
Вася Каменский, который бывал в Петрограде в городской квартире Горького, однажды затащил меня к нему. Горький, узнав, что мои картины можно видеть сейчас на выставке «Мира искусства», на Марсовом поле, изъявил желание их посмотреть. После завтрака, где присутствовал также сын Горького, юноша лет 18, мы поехали на выставку. Каменский с Горьким на одном извозчике впереди, я следом на другом… Я спросил извозчика, слыхал ли он про Максима Горького.
– Как же-с, слыхал, – обиделся извозчик, – это из знаменитых босяков.
– Так вон он сам – на передних санках, – сказал я. Извозчик с великим изумлением смотрел на Горького, как на какой-то для него миф, на легенду, смутно скользящую в темных недрах умов народных масс, воплотившуюся перед ним в живую угловатую спину седока, одетую толстым драповым пальто.
Горький долго стоял перед моими большими этюдами южнорусских степей. «Да, очень хорошо!» – сказал Алексей Максимович.
Через несколько дней мы с Васей Каменским убедили Горького поехать вечером в «Бродячую собаку». Это был тот знаменитый вечер, когда с участием видных петроградских критиков там происходило собеседование о футуризме.
Горького некоторые из услышанных им реплик привели в негодование. Он произнес пылкую, резкую речь, направленную против критики, приемы которой напоминают манеры тюремщиков, палачей, охранников, и это… «против молодой русской литературы, против ее талантливых представителей, против тех, кто ищет, а следовательно, и творит. Да будет вам стыдно», – закончил Горький.
Критики почтительно молчали.
Но на другой день вся пресса кипела шипением маленьких ядовитых анонимных змеек. Максим Горький своею тяжеловесной, но искренней речью наступил на слишком многие мелкие самолюбия. Газеты лаяли на Горького, обвиняя его в защите скандала, в защите футуризма. Это слово в те же жандармские годы было ругательством в буржуазном обществе. Через некоторое время Горький ответил письмом, перепечатку которого в журнале «Театр и искусство» я читал уже в Москве. В нем Горький писал приблизительно следующее: «Можно не признавать футуризма, но нельзя не указать, что самыми талантливыми в молодой русской литературе, несомненно, являются Маяковский, Каменский, Северянин и Бурлюк…».
Следующие две встречи с Горьким были в сезон 1916-17 года…
В это время Горький увлекался Маяковским. Он издал в «Парусе» «Простое как мычание», а в журнале «Летопись» печатал его «Войну». Я приехал из Самары в Москву. Маяковский повел меня к Горькому, остановившемуся в Славянском Базаре. Алексей Максимович встретил нас очень приветливо. Вечером Горький заехал на выставку «Бубновый Валет». Он внимательно смотрел мою большую картину «Татары. 1224 год» (пир победителей на трупах побежденных):
– Страшную картину, вы, Давид Давидович, написали…
Последний раз я видел Горького во время чествования финляндских художников. Это было в апреле 1917 года. У Донона был торжественный раут, где в числе приглашенных был весь художественный и артистический Петроград. Милюков – министр иностранных дел, Родичев – по делам Финляндии – сидели друг против друга в середине длиннейшего стола. На хозяйских местах были: Горький, председатель комиссии по охране памятников, и высокий смуглый гениальный финляндский художник Галлен, Риссоанен, писатель Бунин, Константин Сомов, Александр Бенуа и другие.
За ужином произносились речи. Горький не выступал. После двенадцати часов «чествование» было перенесено в «Привал комедиантов». Горький был весел, острил, но во всех этих остротах была некоторая придирчивость и желчность, порядочное вино и все же слабое здоровье писателя.
Теперь на расстоянии лет окидывая взором могучую фигуру великого народного писателя, хочется кратко резюмировать свои впечатления.
Что поражает в Горьком – это связь с народом, – Горький глубоко национален, в прекрасном смысле слова.
В нем здоровый ум, бодрый и стойкий, честный и прямой.
Горький – человек Новой России, в нем есть воплощение ее воли и дерзаний.
Предки мои
О предках своих мог бы написать целую книжицу. И напишу когда-нибудь, времени больше будет.
Пока пишу по-русски, а потом, может быть, и на родной украинский язык перейду. Ибо родился на Украине, ныне под бурей великой Революции ставшей свободной и неозримо прекрасной.
Украина, братски связанная с великим союзом Советских Республик Ленина, была и остается моей родиной. Там лежат кости моих предков. Вольных казаков, рубившихся во славу силы и свободы.
Я посчитал своим долгом здесь в нескольких чертах вспомнить некоторых из предков моих, ибо чую всегда связь с ними; Хотя, кажется на первый взгляд, они и я так различны, но, прочтя о них до конца, читатель увидит роль наследственности.
Жизнь моя, пролетевшая мимо взмахами 47 лет, крыльев поспешных, распадается формально надвое, как художника и писателя: до января 1904 года и позже.
В январе 1904 года в Херсоне была устроена выставка, на коей экспонировали – я и сестра Людмила, тогда ученица Академии художеств в СПб., и тогда же мной был напечатан ряд писем об искусстве в либеральной газете «Юг», издававшейся В. И. Гошкевичем.
Таким образом в текущем году исполнилось «официально» 25 лет моей художественно-литературной деятельности.
Мной получен в С. Шт. 9-й выпуск «Летопис музею» из Херсона. В выпуске помещен некролог В. И. Гошкевича, умершего «2 березня 1928 г. теля важко! довго! хороби». В. И. Гошкевич основал в Херсоне «Державний историко-археольогiчний музей».
Чтобы разобраться в самом себе, «гнотхи сеавтон», как говорили греки, познать самого себя, надо узнать о своих предках. Ибо оттуда пришли те черты характера, с которыми приходится потом всю жизнь пытаться строить. Иногда возложенная на себя миссия так мало ваяется с наследственным… И тогда приходится пересоздавать себя.
Родился 9 июля (стар, ст.) 1882 года на хуторе Семиротовщине (легенда о Петре I во время войны с Карлом), вблизи Рябушек, Лебединского уезда Харьковской губернии. Домик стоял на высоком холме над ставком, у постели роженицы была лишь баба-повитуха, а роды были (первые) трудными… Мать рассказывала: очнулась после муки, тянувшейся целые степные сутки… Мальчик родился… Тишина, запах полевых цветов и листьев рощ дубовых… Песни возвращающихся с полей… Закат, победоносно торжествующий пылью золотой, оранжевыми и лимонными красными отблесками. Жить… Жить…
Дед Федор Васильевич был крутого нраву. Он сердился на моего отца, Давида Федоровича, что тот женился на городской… «Ишь ученую привез… Скубенты… Нигилисты…» – сердито ворчал тяжелый грузный старик.
Ворчал, а сам своих троих сыновей (Давид, Егор, Евстратий) и дочерей (Вера, Татьяна, Анюта, Марьяна) всех сквозь университеты провел…
Видел старик: ученые начинают в жизни верх брать, думал так весь уезд захватить в свои руки… Но ошибся. Бурлюки обучились, а ученье вырывает из грядок… Только лишь неученые всю жизнь репой в одной гряде сидят.
Мать говорила, что мое появление на свет помирило Федора Васильевича с отцом.
Отец и мать, живя на хуторе, решили вести трудовой образ жизни. Сами работали. Носили зерно в млын на гору. Отец брал 5-пудовый мешок, а матери насыпал 20 фунтов. Скоро это надо было оставить. Хрупкая матушка (урожденная Людмила Иосифовна Михневич, из Ромен, а ранее Нежина) захворала, надорвав спину.
Гнездо Бурлюков было в Рябушках. Прадед Василий заложил его еще во времена наполеоновского нашествия. Занимался пчелами потомок вольных запорожцев, никогда не знавших крепостного права. Василий, прадед, дожил до 86 лет, последние годы спасался, за неимением пещеры жил в коморе – лето и зиму, занимаясь духовным самоуглублением. На приходившую старуху жену кричал: «Отыди, исчадие адово!» Та плакала.
У Василия было много детей. Я помню их: Федора, Мелетия, Анания и, кажется, Ивана. Бурлюки отличались высоким ростом, ловкостью и силой. Трое из этого поколения Бурлюков погибли трагически.
Мелетий имел, подобно Ананию и Федору Васильевичам, большие хозяйства, крепкие дома, амбары и другие угодья и удобья, Спал по-степному. Смыкались ворота и калитки на запоры дубовые, железные. На степи украинской, пустынной тогда еще и старомодной, серебряно змеился поземок. Спущены собаки, злокосматые, чужих не видевшие…
Дом Мелетия Васильевича подобен форту, сооруженному из толстых дубовых бревен. Окна ставнями закрыты на болты, а те задвинуты глубоко в рамы дубовые, кленовые… Спит Мелетий Васильевич, чутко дремлет его жена… В одну из таких ночей случился пожар.
Успели выскочить, но Мелетий, выскочив в оснеженный сад, вспомнил о документах, бумагах и деньгах, оставшихся в крепком ящике массивного стола в кабинете…
Твердо сквозь дым и искры вернулся с косыми, злыми бегающими огнями из соседних комнат озаренный кабинет. Ключ не подошел. Пришлось ломать стол. У Мелетия Васильевича сила была бурлючья, руки как крючья, но украинский столяр сладил все не по-теперешнему – тяп да ляп.
Вот наконец ящик вынут и в руках Мелетия Васильевича… Но отступление из кабинета уже отрезал целый страшный суд языков огненных… Стал биться Мелетий Васильевич в окна, разбивал их, кричал… и ставень дубовых сломать не мог… Решил через огонь идти… Шел, проваливался сквозь сгоревший местами пол, вылазил и снова на костях своих крепких шел, дул на загорающиеся бумаги…
В кухню выполз, а здесь пол был глинобитный… Выхватила спасающегося хозяина подоспевшая помощь. Все сгорело на старике, один пояс, ремешок остался, а когда посадили умирающего в бане в ванну с водой, страшно оползло обгоревшее мясо и кости на умирающем обнажились. Так умер Мелетий Васильевич.
Я эти случаи из семейной хроники Бурлюков привожу не впустую, и читатели увидят смысл этой и нижеследующей истории.
Продолжение следует…