Ах, какая это была книга! Была, потому что уже никогда мне не удастся прочитать ее наново. Наново ощутить этот восторг от всеобнимающей любви и жалости к любому из человеков, к любому живому существу – от петуха, «истошно и глумливо-радостно» призывающего рассвет в Турбаслы, до старого тополя, сторожившего старый морг на уфимском холме. Да и неживые объекты не обделены храмовской любовью и жалостью – неслучайно и сама книга начинается и заканчивается ностальгическим вскриком: «Ах, какой это был дом!».
Инок в романе – это и есть сам автор, который, как волхв, волшебством сотворения текста пытается вновь обрести физическое чувство прикосновенности к своему детству, к ушедшей столь рано возлюбленной, к погибшему где-то под экватором другу, к срубленному другу-тополю, к снесенному дому. Причем для этого Петр Храмов создает неповторимое ощущение надмирности, инобытия, он смотрит на мир словно бы с обратной перспективой, которая присутствует в православной иконографии. Собственно, поэтому и «инок»: «“Инок – это священник?” – спросил я. “Нет, – отвечала она, – необязательно. Инок – это просто другой, иной человек – и-ной”, – сказала она с улыбкою. Ах, Анна Дмитриевна, Вас давно нет на свете – Царствие Вам Небесное. Спасибо Вам за все, за все – я навсегда запомнил Ваши добрые глаза, Ваше справедливое сердце, усталые Ваши руки. Маленькие совсем руки…».
Стилистически эта надмирность задается особым способом сопряжения необыденных словесных и смысловых конструкций. Вот, к примеру, как он описывает обычную торговку в ближайшей забегаловке: «Роковой чертог негоции и сиделицу ютил инфернальную: легендарно грудастая и естественно-румяная Серафима глаза имела медленные и ласковые, немного сонные и весьма мудрые». Этот особый способ сопряжения слов и смыслов чем-то неуловимо напоминает прозу другого русского писателя – Андрея Платонова, который писал ее, словно святое писание, божественное свидетельство тоски по отсутствующему в мире духу святому. Если же быть точнее, то по пока отсутствующему, потому что проза Андрея Платонова – это ожидание божественной любви, ожидание дня творения. Это ветхозаветное время, когда несть неба и земли, несть света и тьмы.
Вот несколькими абзацами ниже следует: «Симочка стояла за прилавком, но грудь ее, казалось, была перед ним мерно дышащим облаком, воспаряя над старенькими весами со смотрящими друг на дружку утиными мордочками». Ничего не напоминает? А вот это: «Готовясь нас выслушать, она повернула к нам самое чуткое к звукам место белой и нежной своей шейки»? Не ощущаете в этих цитатах какого-то блаженного юродства, которое было нам явлено в бессмертной поэме Венедикта Ерофеева «Москва-Петушки»? Еще один пример надмирности в литературе, но достигаемый при помощи доведения до абсурда безгрешного страдания и сочувствия. Опять же, если вернуться в парадигму Великой Книги, то это мир Нового Завета, прихода божественного в наш мир и его страдания.
Мир книги Петра Храмова находится между Богом-Отцом Андрея Платонова и Богом-Сыном Венедикта Ерофеева. Может, именно поэтому она действительно до последней своей запятой переполнена любовью и жалостью, неимоверным усилием памяти и сопереживанием. Эта книга своей чистотой тонов может и обязана послужить камертоном для зарождающейся сегодня в потаенных от современной критики и читателя уголках великой русской литературы. Я уверен, что книга требует обязательного ее осмысления как события не столько уфимской литературы и даже не только российской, но и общемировой литературы. А нам, уфимцам, эта книга дарит особое счастье – возможность увидеть наш город и наших земляков в дрожащей от нежности ауре храмовской любви, чтобы мы вслед за автором могли произнести: «Ах, какая это была жизнь!»