Все новости
СОБЕСЕДНИК
8 Июля 2020, 17:48

«Твердя о сумрачном, драгоценном и безымянном…» Часть первая

На вопросы Александра Радашкевича отвечает Бахыт Кенжеев Александр Радашкевич: Это будет так, как мы общаемся в жизни, дорогой Бахытик. Радостно предвкушая зубовный скрежет и гримасы циников и прагматиков, мне прежде всего хочется сказать, что я тебя очень люблю (и это главное) и знаю, что наш разговор прозвучит именно в этом, ныне редком, взаимоприятственном архаическом ключе «старосветских помещиков», на той лицейской ноте, которая тебе так дорога.

Итак, когда-то в Штатах, в конце доисторически невероятных 70-х, я работал в библиотеке Йельского университета, и в тогдашнем бурном и разношерстном потоке эмигрантских публикаций, мне ощутимо царапнули душу твои стихи, увиденные впервые то ли в парижском «Континенте», то ли в нью-йоркском «Новом журнале» Романа Гуля, и я стал следить за твоими публикациями. Потом мне попалось твое интервью, по-моему, в «Русской мысли», где ты, отвечая на вопрос о сегодняшних поэтах, отметил, что тебе близок и созвучен мой поэтический мир и то, что я ставлю после даты «Нов. Гавань» (т.е. Нью-Хейвен, где я тогда жил), и даже что-то в моем тогдашнем внешнем облике. Не зная и никогда не видев друг друга, мы уже породнились на медвяных лугах парнасских подножий, где «никогда не ссорились поэты» и где собратствуем, с Божией споспешествующей помощью, и по сей, незагаданный и почти неузнаваемый день. Сама по себе завязалась переписка, и когда мы наконец встретились в Париже, то без всякого удивления поняли, что знали друг друга веками, но что-то мешало пересечься на ломком мосту времен. После блаженного возлияния бургундских вин у меня, под хрустальную клавесинную музыку елизаветинских вирджиналистов и душевный ночной разговор сразу возникло:
Б. Кенжееву
Откуда взялся, мальчик, ты и почему
такой ты старый и отчего, от чада и
жены зарывшись в складку
утренней портьеры, ты веко трешь
опять, покуда пузырится край
зари, запястие тебе над-
резавший лучами?
1985-й. Ты помнишь все это?
Бахыт Кенжеев: Еще бы не помнить! Журнал был «Стрелец», форматом с «Огонек», но бедненький, черно-белый. Печатались там вовсе неплохие вещи, но с сильным уклоном в модернизм. (А модернизм – или, как его сейчас зачем-то называют для пущей важности, «пост-модернизм» – это ведь в основном отсутствие целомудрия.) Сижу в своем монреальском подвальчике, который только что часа три осушал от потопа (трубы прорвались), грущу, опершись на мамонтоподобную пишущую машинку IBM, тогдашнее чудо техники. Листаю журнал и вижу фотографию перед подборкой – безупречный белогвардеец, и фамилия подходящая – Александр Радашкевич. Правда, в штатском, но с иголочки, не чета нынешней богеме. Стихи, правда, написаны верлибром, но чего не бывает, Блок вон тоже написал несколько штук. Довольно долго потом искал врезку или комментарий к биографии этого загадочного персонажа, а когда выяснилась правда – обрадовался, что говорить. И те несколько дней в Париже, конечно, останутся в памяти навсегда. Это была моя первая встреча с Европой, и проводник попался правильный. Все-таки в прошлой жизни ты, конечно, был и белогвардейцем, и белым эмигрантом. Не скроешь. И если уж стихи… В 1989 году я написал полушуточный цикл «Монреаль, 1889». Основан он был на идее, что в 1825 году победили декабристы и устроили некоторое подобие коммунизма, а к 1889 году он начал разваливаться. В цикл вошло 12 посланий реальным людям. Первое было тебе.
Любезный Радашкевич, извинишь ли
мою необязательность? С годами
все реже долгожданные часы,
когда зажжешь свечу, перо очинишь –
и доверяешь сумрачную душу
листу бумаги, зная, что назавтра
почтовый пароход его умчит
в Европу милую, в морозные пределы
Отечества... Знакомый коммерсант
не знающий по-русски, в ноябре
поверишь? – пригласил меня в Россию
с торговым представительством. Не стану
описывать дорожных приключений,
таможенных волнений, первых страхов...
Купец мой добрый продавал завод
по выпечке пшеничных караваев
из теста замороженного (ты
слыхал про наши зимы, Радашкевич?).
Представь картину – публика во фраках,
при шелковом белье, при сапогах
начищенных – социалисты ныне
и впрямь переменились! Твой покорный,
надев передник белый, как заправский
мастеровой, стоит у жаркой печи
и раздает бесплатные буханки
чиновникам, артельщикам, министрам...
Мы жили в «Прибалтийской». Зябким утром
авроры зимней скудные лучи
там освещают бедные кварталы
рабочего предместья, но прекрасен
залив ноябрьский – редкий белый парус
и чайки на пронзительном ветру...
До Невского оттуда, помнишь сам,
порядочный конец, но так извозчик
чудесно мчится, так Нева сияет
то серебром, то изумрудом, то
аквамарином! Впрочем, я привычен
к неярким, тихим северным пейзажам,
не то что ты, парижский обитатель...
Кормили славно – но признаюсь, милый,
что две недели жирной русской кухни,
мне, право, показались тяжелы.
Вернулся – и набросился на все
дары своей Канады, на бизонье
жаркое, кукурузные лепешки
(индейцы так пекут их, что и ты
одобрил бы), на яблоки и клюкву,
кленовый сахар, английское пиво...
А между тем роман мой злополучный
обруган был неведомым зоилом
в известной «Русской мысли». Не ищу
сочувствия, мой славный Радашкевич.
Ты не поклонник прозы, ты навеки
привязан к странной музыке верлибра,
безрифменному строю тесных звуков,
к гармонии, что для ушей славянских
груба и непривычна. Не беда,
мой монархист. Поэзия, царица
искусств, готова у своих жрецов
принять любую жертву. Ей по сердцу
отважный поиск дерзких сочетаний
старинных слов. В садах ее роскошных
твоя «Шпалера» незаконным, диким
цветком взросла – и услаждает взор
взыскательный. Скажу без ложной лести –
ты, человек другой эпохи, знаешь
толк в красоте, заброшенной, забытой
сегодняшними бардами. Прости же,
что критика на книгу не готова –
я разленился с возрастом, мой милый,
знай пью вино, да разъезжаю по
Америке, ищу неверный призрак
гармонии, надежды и любви.
В горах Адирондака, у озер
зеленого Вермонта, раскрываю
твои стихи – и снова погружаюсь
в мир клавикордов, пыльных гобеленов,
и отдаленный музыкальный строй
чужой души, что настежь поутру
открыта ветру времени. Прощай же,
товарищ мой, и передай поклон
камням благоуханного Парижа,
которые ты топчешь на рассвете,
вполоборота глядя на восток.
Со времени нашей первой встречи я написал о твоей поэзии большую взволнованную статью «Бахыт Кенжеев: ремесло недоброго рока» (все упоминаемые здесь материалы размещены у меня на Острове: www.radashkevich.info ), ты – послесловие к моему сборнику «Последний снег» и заметку «О Радашкевиче» для «Литературной учебы». С тех пор мы не расставались никогда, хотя не виделись годами и надолго теряли друг друга из виду.
Мы одногодки, и оба возникли, ты – в своей Москве, а я – в Северной Пальмире, из далекой провинции, Казахстана и Башкирии, оба оказались годам к 30-ти в Новом Свете. Наши судьбы разнятся во многом, но есть в них явно общий знак и знаменатель. Как бы ты это определил?
Б. К.: В советском контексте довольно часто звучал афоризм Циолковского «Земля – колыбель человечества, но нельзя же вечно жить в колыбели». В отрочестве мне ужасно нравилась эта броская мысль. И соблазнительно подверстать под нее собственную (и твою) биографию. С важным видом сказать, что человек, тем более поэт, рано или поздно перерастает собственную родину и отправляется странствовать по миру в целях, так сказать, духовного развития. И все вроде бы сойдется – недаром ты покинул Североамериканские Соединенные Штаты ради Парижа, а потом еще и долгие годы жил в Праге, а я тоже уехал из Канады в Нью-Йорк, что вполне можно назвать здоровым космополитизмом. Увы, схемка эта будет пошловатой. Особенно если учесть, что я все-таки не эмигрант, а подданный Российской Империи, находящийся за рубежом по личным обстоятельствам. (Ты уж под этим тем более подпишешься, я полагаю.) Общий знаменатель, мне кажется, в том, что при всех поворотах судьбы стремишься сохранять верность каким-то основополагающим истинам. Называть их не стану, чтобы не впасть в высокопарность, но те, кто читал «Капитанскую дочку», «Дар» или «Между собакой и волком», поймут меня правильно.
А. Р.: Несомненно. Мы договорились об этом разговоре в Тбилиси, на последнем Русско-грузинском поэтическом фестивале, в автобусе, увозившем нас с очередного волшебного пиршества, которые случаются только там, в богохранимом Сакартвело. Разговор зашел об известных поэтах, идеологически ставших, как говорят, большими католиками, чем Папа, восторженно принимающими глобализацию, денационализацию, я бы сказал, мира и агрессивно воспринимающих всякий намек на самобытность и особый духовный строй и избраннический путь России. Ты заметил, что, под видом полной непримиримости, в этом много игры и заданности, и мы сошлись на том, что последние поэты уходящей цивилизации должны быть повернуты друг к другу лучшим в нас, общим и главным, тем, что нас роднит, а не разнит и разделяет. Ты помнишь этот разговор?
Б. К.: О да! Я, правда, не вполне уверен в избранническом пути России, во всяком случае, нынешней. Как-то мы пропустили стадию «раскаяния и самоограничения», о которой говорил в свое время Александр Исаевич, и бойко перескочили с коммунистической помойки (на которой, где-то сбоку, паслись и местные дервиши) в капитализм образца 30-х годов. Достаточно сказать, что в ларьках бывшей «Союзпечати» имеется невероятный выбор глянцевых журнальчиков (переведенных с английского и французского и адаптированных на местный лад), а пресловутых толстых журналов – «Знамени», «Нового мира» – нет и в помине. Впрочем, не стал бы говорить и об избранничестве Индии, Китая или США, хотя и по другим причинам. А в особую роль России с удовольствием поверю, когда это скажут другие страны. Глобализация – особый вопрос. Побороть ее на данный момент удалось только двум государствам – Бутану и Северной Корее, да и то не полностью. Глобализация – как всемирное потепление. С ее движущими силами (прежде всего экономическими) нам не справиться. Чем дальше, тем труднее будет сохранять российскую самобытность. Тем почетнее для нас иметь причастность к решению этой задачи. Тем более что другой самобытности у нас нет, да и не будет. «Мамы всякие нужны, мамы всякие важны», конечно, но родная все-таки как-то ближе.
А. Р.: Про нынешнюю Рашу – подписываюсь безоговорочно, про ту, что за градом Китежем (с печалью опускаю окологорние эпитеты) и в которую «можно только верить» – воздержусь. Ты, как в менуэте, грациозно ушел от знакомых поэтов, и это мне очень нравится.
В том же автобусе ты ехидно заметил, что, мол, и я, и другие твои друзья покупаем одежду в магазинах для 30-летних. В ответ я сослался на свой внутренний – подростковый – возраст. А сколько лет в душе тебе?
Б. К.: Я считаю, что тридцать два. Жена не соглашается: считает, что пять.
А. Р.: Эмиграция. Я уехал, чтобы не быть, как все, не быть старым и мертвым, уехал, чтобы найти что-то. Это что-то я не нашел. Я ищу его до сих пор.
Это парафраз из позднего интервью Жака Бреля, подогнанный под тему наших судеб. А зачем уехал ты?
Б. К.: Я уже сказал об этом кое-что выше. «Охота к перемене мест». Ну а кроме того, времена стояли недобрые, и меня бы просто раздавили, искалечили. Я же не борец и не герой по природе – так, обыватель. Люблю смотреть на птичек в небесах, на закаты всякие. А тут мне говорят: либо езжайте на запад, Бахыт Шкуруллаевич, либо на восток. Впрочем, во многом я повторил судьбу своего отца. Он тоже практически бежал из родного Чимкента на родину своей русской жены в 1953 году, опасаясь ареста.
А. Р.: Однажды, когда я сидел за какой-то корректурой в редакции «Русской мысли», мне вдруг объявили, что новый номер «Синтаксиса» открывается моим именем. Я огрызнулся, что, мол, полно болтать. Этот журнал был, как ты понимаешь, прямо противоположен моим историческим и литературным симпатиям. Но в принесенном голубеньком журнале, на первой странице увидел: «Любезный Радашкевич, извинишь ли…», первое из твоих 12-ти «Посланий» («Синтаксис», №25, 1989). Не сомневаюсь, что ты, прекрасно зная о моих монархических пожизненных устремлениях, смаковал этот момент. Был ли в этом некий элемент провокации или только литературная игра?
Б. К.: Стихи эти я уже привел в самом начале… Никакой провокации в них, разумеется, нет, благо я и сам монархист и, к слову, гордый подданный королевы Елизаветы II. Что до литературной игры, то редакция «Континента» эти стихи отвергла, найдя их «слишком длинными и слишком личными». Огорчившись недостатком чувства юмора у своих верных издателей, я послал их в «Синтаксис», нашим либералам, которые тут же опубликовали их под лестной для меня рубрикой «Исторические заметки» или что-то в этом роде.
Но вернемся к нашим баранам. Мир неузнаваемо изменился с тех пор, наш век стал прошлым, нет страны, в которой мы выросли и сложились как поэты, она сменила внутренний духовный знак и облик, говорит на чужом языке, люди переродились до неузнаваемости, даже близкие друзья, «и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…» Словом, «ни капитана Иванова, ну, абсолютно ничего…» Совсем недавно мы говорили об этом с нашим общим другом Юрием Кублановским, гуляя по потусторонним холмам Пер-Лашез. А другой наш друг, поэт и главный редактор старейшего русского литературного журнала «Сибирские огни» Владимир Берязев, со свойственной ему прямотой и безоглядностью написал в «Литературной газете»: «Все, что произошло за последнюю четверть века – вполне сравнимо с погребением Атлантиды, аполлонический храм поэзии в медийном пространстве сровняли с землей, а само занятие сделали общедоступным, как отхожее место».
Меня всегда немного удивляла видимая оптимистичность твоего житейского мировосприятия, которая мне представляется чуть наносной, поскольку в твоих стихах, раненных «мировой скорбью», читается чаще всего обратное: и отчаянье, и ранимость, и боль, и внутреннее одиночество…
Б. К.: Я до 32 лет был порядочным занудой. Вечно рыдал, жаловался на невыносимую жизнь. Вот стихи, написанные многие годы спустя:
Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.
Например, терпеть не могла красоты и гармонии в нашем
понимании. Тяп да ляп был лозунг ее. Перепасть,
несомненно, что-то могло художнику, скажем,
тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь
возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка,
моющая лапой мордочку у крыльца, но суть
в том, что умение воспринимать красоту – понемножку
оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош
вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться.
В окружении зла – и сам становится зол, нехорош.
Был я молод тогда, и гуляя запаршивевшею столицей,
часто отчаивался, чуть не плача, негодовал
на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане,
на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал
экономики, на отсутствие водки и денег в кармане.
Да и меня самого не любила советская власть.
Был я в ее глазах пусть не враг, но недруг народа.
В ходе, Господь прости, перестройки и гласности бóльшая часть
мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода
мысли, печали и совести. А красоты ни хрена
не приумножилось, даже убыло. И художник, старея,
думает: где он ее потерял, гармонию? Да и была ли она?
В реку времен впадает, журча, и наше неумолимое время.
Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, еще что-нибудь сочинил?
Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика?
...А еще советская власть не любила красных чернил
в документах – справках, анкетах, характеристиках.
С возрастом понимаешь, что любая жизнь – огромное счастье и огромное горе, сужденное каждому. И – как человек – успокаиваешься. И при советской власти жили Юрий Казаков, Юрий Трифонов, Вадим Шефнер… И при нынешней власти рождаются и размышляют о Боге юные поэты. Их немного, но они есть. Нынешняя цивилизация в России чудовищна. Советская была не лучше (а на самом-то деле и хуже – «ворюга мне милей, чем кровопийца»). Просто мы вспоминаем о ней, как о собственном детстве, в розовых тонах…
Продолжение следует...