Александр Радашкевич: О, пути Господни… Не берусь судить. А грехов несметно, и есть за что судить и карать. Возможно, оно, это испытание, было ниспослано, как в Ветхом Завете, чтобы люди остались наконец с собой и своей совестью наедине, задумались о прожитом, отреклись от золотого тельца и ража тупой потребиловки, чтобы они почувствовали, что жизнь – это тоненький, ломкий островок в океане небытия, и не стоит бездумно тратить её на пустое и преходящее.
Но, как известно, история учит только тому, что ничему не учит. Такова природа человека: забыть, предать, отвернуться, изменить…
Вообще, на мой взгляд, по аналогии с эпохой Возрождения, мы вступили в эпоху вырождения. Простой пример. На последнем Каннском фестивале «Золотую пальму» получил южнокорейский фильм с картонными актёрами, развлекающий убийствами и абсурдом, от которого ни холодно, ни жарко, а не итоговый фильм-исповедь великого Альмодовара «Боль и слава», потрясающе человечный, целомудренный и до слёз трогательный. Очевидно, что есть некие инстанции, которые контролируют и финансируют расчеловечивание людей и пытаются сделать этот процесс необратимым. И так во всём.
А. Х.: Никогда нелишне вернуться к истокам во всех смыслах этого слова. Твоё детство прошло в послевоенной Уфе, по которой прокатился каток гражданской войны, репрессий, Второй мировой войны. Не будет преувеличением считать то время временем запустения. Как же ты создавал из ничего свою, новую реальность? Новый русский мир на обломках старого, среди советских роботов – полулюдей-полумашин?
А. Р.: Я бы сказал, что это сейчас среди «полулюдей-полумашин». Среди заткнувших уши наушниками и зашоривших глаза дебильниками роботов-потребителей, циников и предателей самих себя. Советская эпоха коснулась меня своим поздним, как бы барочным периодом, на сломе хрущёвской «оттепели» и брежневских вполне расслабленных и вольнодумных годов, когда официальная доктрина существовала чисто декоративно и никому практически не мешала жить, включая того же Высоцкого или рассказчиков антисоветских анекдотов. Она оставила дивный след в культуре, которая, в сущности, была культурой предвкушения. Предвкушения того, что никогда не настало. «Я никогда не думал, что долгожданный приход свободы обернётся уходом культуры», – признался в конце жизни Муслим Магомаев.
Конечно, тупая административная машина причиняла много страданий, но это ничуть не изменилось, наоборот. И мы находили окольные пути, как выискивают их и сейчас, и всегда. При всём при том, эпоха была много человечней нынешней. Наши ценности выковывались по гениальному определению, как ни странно, Горького: «Человека создаёт сопротивление окружающей среде». И это везде и во все эпохи. Когда судьба занесла меня в Америку, как бы антиподу СССР, вот там я и хлебнул этой «свободы» – свободы расчеловечивания, которая сейчас «свободно» практикуется и всячески поощряется в России. Вот там мне и было хуже всего. Мой мир ковался не против, а вопреки. Та эпоха практически создала меня, как и всё то поколение поэтов-мечтателей, именно внутренним сопротивлением ей, и я ни за что не уступлю отвоёванных ценностей и взятых высот сегодняшнему безликому, серому, суррогатному и унифицированному миру, миру счастливых дебилов-потребителей «только с положительными эмоциями», ненавидящему всякое инакомыслие и любую самобытность. Как ни парадоксально, именно та эпоха без труда сопротивляется во мне творимому ныне антимиру.
А. Х.: Большую часть жизни ты прожил вне России. Для нас это чужбина. А для тебя чем стали эти далёкие от нас страны?
А. Р.: Моя родина навеки – это та Уфа, Белоруссия, Ленинград-Петербург, Павловск, та светлая Москва… Как я уже сказал, мне было очень не по себе в Штатах после моего страстно любимого и прекрасного Ленинграда. Я рвался в Европу, и судьба помогла мне, практически спасла меня. Почти сразу я прижился во Франции, привязался к Парижу, начал путешествовать по старым прекрасным и неповторимым странам, полным великих красот, жадно дыша их живым воздухом, после безликих и безродных Штатов, и внутренне как бы благодарно узнавая их, поскольку мы жили западной культурой в Союзе не менее, чем русской. Ещё при Черненко я начал ездить на родину, сначала пару раз в году, потом, в пору пресловутой «перестройки», всё чаще. Связь никогда не прерывалась.
А. Х.: Ты не забываешь Россию, приезжаешь в Уфу. А каким было первое возвращение после долгого отсутствия? Чем стали эти приезды теперь?
А. Р.: Забыть её – это всё равно что забыть себя. Первое возвращение, в 1984 году, по-моему, было совершенно сновиденным. Я как бы гулял в своём сне. После шести лет отсутствия, я впервые приехал с французской группой туристов (французы обожали ездить в Союз и бесконечно туда возвращались полными самолётами, чтобы окунуться, как признался мне один из них, в мир и атмосферу той Франции, какой она была в их детстве и какой никогда уже не будет). Это было вокруг Нового года в Москве и Ленинграде, и я встретил его со своими родителями, прилетевшими из Уфы. Нет слов, чтобы передать все захлестнувшие тогда чувства… Потом я начал регулярно приезжать в Ленинград и Уфу, летом и на Новый год, оставаясь дома недели на две. Теперь эти приезды стали скорее воспоминанием тех, первых, переворачивающих душу.
А. Х.: Жизнь состоит не только из высокого и романтичного. Какова в твоей жизни роль презренной прозы бытия? Ну, например, пробовал ли ты лягушачьи лапки? Предпочитаешь ли вообще французскую кухню или остался ревнителем традиционных щей-борщей?
А. Р.: Заставил себя попробовать однажды, у них вкус курятины. Больше не буду. Но я влюбился из французской кухни в больших улиток, приготовленных с маслом, чесноком и тёртой петрушкой, одно время привык к мясу с кровью и дижонской горчицей, но теперь отошёл от этого совершенно. Отдал дань и тонкому бургундскому вину. Я не гурман по природе, но обожаю детский вкус гречневой каши, халвы, пельменей, пахучего борща, жирной селёдки пряного посола, белорусского розового сала с вкуснейшей корочкой и, прежде всего, душистого ржаного хлеба, которого больше нет и в помине… Во Франции совсем другая вкусовая гамма, и всё родное я блаженно вкушаю дома, в Уфе. Думаю, полезно и скучать по всему этому, ибо «смрад изобилия», по Цветаевой, отбивает всякий вкус к вещам.
А. Х.: Каким были первые впечатления от Парижа, помнишь ли ты первые дни в этом городе?
А. Р.: Сначала я с трудом выходил из депрессии и отсутствия вкуса к жизни, который начисто отбила у меня Америка. С первых же дней я начал работать в старейшем эмигрантском еженедельнике «Русская мысль», это очень помогало для ощущения почвы под ногами, и постепенно, хоть и с трудом, всё вернулось на круги своя, я пересилил себя, повернулся к жизни лицом, и она ответила тем же. Париж – это не Франция, как Нью-Йорк – не Америка. Это целый мир, полный людьми со всех концов земли, самый посещаемый город на свете. Есть нечто притягательное и завораживающее в нём. Он стал для меня живым существом, добрым другом, пришедшим из иных веков, нашёптывающим мне стихи и дарящим несметные красоты. Мне очень хорошо с ним, и надеюсь – ему со мной.
Ты знаешь, в стены парижских домов XIX века, по традиции, инкрустировались такой дорожкой большие и малые ассиметричные камни старинных строений, на месте которых они встали. Получается как бы дорожка или мостик в иные века и к людям, которые в них жили. Мне это очень дорого, и мои стихи, сознательно и подсознательно, всегда строятся по тому же принципу, и Париж утвердил меня в этом внутреннем эхе.
А. Х.: Ты сначала эмигрировал в США. Как понять человеку вообще, не только молодому писателю, что это не твоя страна? Как найти себя в чужой стране?
А. Р.: Я очень не хотел в Штаты, и предчувствуя, и понимая, что меня там ждёт. Но выбора тогда не было, надо было подчиняться обстоятельствам. Понимать тут нечего. Где-то хорошо и счастливо дышится, а где-то задыхаешься и дохнешь. Вот и всё. Найти себя можно только в стране, которая тебе внутренне близка и любима, и которая любит тебя в ответ.
А. Х.: Существует ли русская литературная среда или, как теперь говорят, тусовка в Париже: кто они? Общаешься ли ты с ними?
А. Р.: Нет, боже упаси. Есть очень активная графоманская шарага, поддерживаемая финансово по программе помощи соотечественникам, которая практически оккупировала все культурные площадки. Они издают свои толстые книги, журналы и упиваются своим «величием». Когда официоз касается культуры, происходит дикое перерождение и полная подмена ценностей. На некоторых мероприятиях вне этой системы я всё-таки бываю, прежде всего на концертах музыкантов из России, книжных салонах в новом Русском духовно-культурном центре на набережной Сены, выступлениях моих друзей-поэтов, на ежегодных вечерах «Эмигрантской лиры» на Сергиевом подворье и т. д.
А. Х.: Что такое для тебя современная французская литература, читаешь ли ты её? Как вообще развиваются потомки Дюма и Гюго?
А. Р.: Не читаю. Они считают себя скорее потомками папаши Фрейда и маркиза де Сада. Поэзия здесь полностью упразднена из жизни людей, как и в России, но по-прежнему есть хорошая французская проза, не «коммерческая», культура читающей публики остаётся высокой и требовательной, хотя её захлёстывают, конечно, мутные волны развлекухи, дешёвки и пошлятины, как и везде. Как сказал в одном из последних интервью Банионис, мне не нужно нового, довольно с меня вечного.