

Незагаданные загадки
К простому нет доступа пониманию – все равно что
лить воду в дырявую емкость и ждать, когда
заткнет отверстье вода сама собою прочно,
как незагаданную загадку пробовать отгадать.
И тогда желание быть непонятным становится больше,
чем сама непонятность мира и тайна немых камней,
из которых растут города, ушибы, дни и обочины,
и которым из них не выпасть – не околеть.
Как свое тепло забывает – подымаясь к небу – дым,
так и я маскирую свой опыт в обмолвки-флюиды,
ибо если есть в мире нечто, что знаешь ты один –
то неправда это иль хитрость. Так говорят люди.
Но мне кажется, дело в ином: нету в мире вещи,
о которой двое ни разу бы не повздорили.
И никто никогда не оспорит меня в том, что вечер
потому наступает, что жду я его и подзорные
звезды-звезды-звезды… – Сколько раз повторить,
чтоб назвать мне их имя и умение увеличивать
то, что людям нельзя разглядеть и понять?.. Объяснить
не берусь, потому что все просто – все лишнее…
Черный свет
Все выносимо, потому что преходяще.
И упаси нас лишь от одного:
чтоб свет не стал себе обратным, то есть черным.
Свет, движущийся вспять, есть тьма.
И упаси додумать эту мысль до края.
И лишь бы мозг – смозоленной ладонью –
успел б разжаться уронив мысль наземь.
Предел той мысли – тот же черный свет.
…
Под одеяло спрячусь – и мне страшно
наружу высунуть ладонь, как будто
сейчас же, в тот же миг в рукопожатье заключит
тот, кто всегда вне одеяла и меня, –
и соглашенье будет скреплено. Какое?
Его условьем станет каждый день
и ночь, как время, отдавать долги…
О, Боже, как не хочется идти.
…
Но надо-надо-надо… Лучше
не вылезая из-под одеяла.
Есть вещь, вернее, мысль, которую, познав,
Тебе становится ничтожной и ненужной жизнь.
…
Не знаю, не хочу, не научусь.
Бог-никто
Эта жалкая жадность: пытаться сказать больше,
чем могут выслушать… И – уже никому – «О, Боже!»
Этот смешной наив, что жизнь всамделишная
там – в тридевятом царстве, где камни, как женщины –
мягкие и угадывающие, где все бесценно, как милостыня…
В своем оставаясь уделе, жить тою жизнью мысленно,
верой в нее, а верующие – все человечество.
Кто бог всемирной религии? – Никто-Никогда-Нечего.
И он навещает во сне, без сна, тела и умы…
Кто верит, того заблужденье выводит из страха и тьмы.
А звездами ложно зовутся отражения в небе и свет
истовых глаз, потухающих единожды в жизни – совсем.
И пусть заоконная слякоть – чем слякотнее, тем пригоже
в том тридевятом царстве… Уже никому – «О, Боже!»
* * *
1.
Непонимание: темно, как будто бы со дна
глубокой впадины ума вдруг всплыл вопрос ко мне
(договоримся сразу же, что истина одна,
иначе ночь до сей поры лежала бы на дне –
вчерашнем дне, или на дне той самой впадины) –
что предпочтительней: бессмертье или малость
односторонних скудных суток, числом запятнанных?
Бессмертье было до рожденья. Там и осталось.
И нету истины. Но есть сосуд иль амфора –
пузырь, по-нашему сказать. Его отыскивают
с ушами сросшиеся губы – ложь, вся тварь непарная,
чтоб одиночество познать как место истины.
2.
Суть доблести в симметрии позору.
Раз человек неодномерен, то двусмыслен.
Когда пространство есть притворство горизонта,
а по ту сторону ума нет истин –
то что есть счастье? В этом мире щедром
достаточно того, что кто-то есть несчастней
тебя – стыд уравнял позор с блаженством.
А, впрочем, вне ума им повстречаться
не суждено – их вовсе нету, нету…
И разум не спасет, спасет лишь предрассудок.
Вот так излом впередиидущей тени
укажет пропасть, не упоминая имя всуе.
Время и место действия
Место, в котором живу, ничем не отмечено.
Чтобы его не забыть и не спутать с другим,
словами столблю, отождествляю с вечером,
глухим и невнятным, будто сквозь зубы гимн,
или ругательство, если погода, как тряпка сырая.
А все перемены места – общие чем-то с золою:
когда, срывая черемуху, – ветер срываю,
к другу в дом заходя, – оказываюсь под землею.
Время, в котором живу, непримечательно.
Кровь? Но ведь кровь бежит во времени всяком,
иначе это не время. А крики – то же молчание,
ибо не сказано главное, что человек – это слякоть
суть необретшее форму, состояние мира… Соврать бы,
назвать человека венцом (хотя б деревянного сруба).
За неимением лучшего, любить остается собратьев,
хотя бы уже потому, что есть в них что-то от друга.
Душа, что во мне и вовне, обычна и заурядна, –
пространство, себя пожирающее с первобытным рыком и
есть небо еще – но не звезды – потери его озаряют,
высвечивая перспективу: осколки, остатки и рыхлое.
А, в общем-то, бред о душе иссушает нас: сух
становится вдруг разговор, коснешься лишь полога светского,
за коим таится такое – произнесенное вслух,
испепелило бы Вечность, на память оставив сиесту нам…
Как это соединить? И кто будет в этом селе,
где небо разъято с Душой, не пачкает руки земля?
Есть лишь невозможность признаться во всем самому себе –
идущая и приходящая дорога в самого себя.
Чужая боль – чужая
Нашедший в дни ожившего тепла
воздушный праздник – Воскресенье Вербное,
и Знание: «Отвергнувший тебя,
теряет столько, сколько ты – отвергнутый» –
нашедши, потерял… Не отыскать
обратный путь из знания в неведенье.
И эта истина – как впадина виска
(я стал умнее – был невиннее),
и эта истина – как впадина виска –
имеет форму дна… Не постучат,
(но одинок не тот, кто одинок всегда.
Тот одинок, кого оставили сейчас.)
не постучатся в двери в мелкой спешке
друзья-враги – и даже постучавшись… –
они людьми вдруг стали, то есть меньше
и суше, будто тихое несчастье,
которое мне не с кем разделить
и приумножить до беды сферической
чужим умом… (А вожделение разинь
суть движитель науки исторической).
«Чужая боль – моей нелепый слепок.
Мир мною выдуман. И я лишь – настоящий»…
Сегодня небо, наконец, ослепло
от одиноких глаз, с надеждою глядящих.