/из цикла «Петербургская ностальгия»/
Девочка… получит имя Voluptas*
Психеи наперсница в сполохах грёз,
от тебя до меня луг Нарциссов рос,
до тебя и в пальто я на холоду,
по которому сумерек бред бреду.
Долька-дурочка, сон мой, теперь узнай –
где край твой, наш сад, мой смертельный рай,
в который одно отворяешь окно,
Пока дом искал и к нему ключей,
ночь сделалась тысяч ночей длинней,
каждой тычет звездой мне: ничей, ты чей?
И вправду, скажешь: o key, o key.
У тебя-то – всяк закуток шершав,
даже камень твой под пальцами тёпел,
стены в мурашливой сухости трав,
под платьем – твой воск, твой пепел.
Спёртый дух пережимистых, пряных дратв.
Рядом – крыш разнобой, наплыв, перекос.
Краснозлатых прожилок твоих сладкозвучный износ.
Вправо-влево – любой твой горбатый лад.
А вот – улица лучших моих утрат:
самых нежных, невинных, нагих наяд.
Деревянный конвой да вороний разбой:
та же ль теплая мати – сей сонм смертовой,
этих поз вестовой, смотровой?
О, тревожный Аид им перо шевелит,
В этом мире по нотам заснувших жильцов
Для чего ты склонялась над колыбелью,
Я говорю: обращайся в пенье,
в чудо чистого поклоненья,
в алмазно-обморочное озаренье
Девочку звали вначале – дочка.
День почти лишний – горшок и точка.
Сменит сменное мама, из ванной – в платочке.
Покрывало ангелы приподнимают,
отворачиваясь, что-то припоминают.
А тело – розовым светом витает,
звёздам задумчивым назидает,
чуть не безмолвствует, чуть напевает,
вякает, звякает, тапки теряет,
тянет варенье, с кошкой играет,
кисточкой водит, книжку листает,
где попало, калачиком вдруг засыпает.
* В аналитической психологии единство противоположностей, мужского и женского начал. У К. Г. Юнга сизигия означает связь – анима – анимус.
(и вечер, проведённый в городе)
(опыт поэмы, начатой во сне зимней ночью)
Вечер нашей зимы потому называю по имени,
что он вроде январского Ханса Кристиана Андерсена:
невесомая снежность, мороза – пятнадцать, минимум,
закоулки маршрута, двора осенялась сансара,
озиралась из окон. Выхрустывали ветки инеем.
Ледененье волнистой зимы под твоими сапожками.
Вправо-влево – родненье дворов и ледышку тискаю, –
как у ящерки шкурка, морщинки твоей ладошки.
Целовал их лучи, свет пил со всей твоей кожи…
только, милая, позже. Но эту тревогу по ходу,
тьму сомнений, холодный, не списывай на погоду.
А теперь – всё заспать? Едем в Вену:
клумба круглая, дверь стеклянная.
Никого из людей, только двое друзей, для чего-то портвейн
в их руках. Лета ветреный вереск, акаций треск, света тень –
это можно ль заснуть? Сокровенных твоих откровений
нагую девчонку молю у любви в поцелуях:
не препятствуй – потворствуй! И я открываю такую –
о, такую как надо – у неба украл и у ада
(только острых висков подняла к потолку волос среза два).
Значит, мне в мои с хвостиком сорок не вышло ни срока.
А когда мы расстались – погода совсем затянулась.
Хворь, к тому же, простуда. Метёлкой её от порога.
Я тревожусь звонить: вдруг ты вправду за что-то запнулась?
Семьи разные, детство у нас, воспитанье такое дурацкое.
Я позволил не лишнее? Встреча вторая – в постели.
Каково – уголок твоих ног разомкнуть поцелуем?
Плотен он, безволос, – плотояден я? – нет? – поцелуем?
Каково человеку – почти москвошвея Платона,
опочившего Фрейда почтившему, – всё это (кроме
одиночества приступа) – чувствовать: то,
и что ты ускользнёшь от него, что и сам тебя мимо он?
Целовать твоих ног, поясницы взлетевшую линию –
это грустно вполне… ну, а стыдно – в вине её вымою.
Может быть, как поживший поэт, он такое заслуживал:
твоих узких ступней так желанны все выемки дружные.
Ясноглазо-вишнёвый концерт, полыханье глубинное,
тонколицей девчонки тоска и душа голубиная.
Будь я проклят – когда из одежды оставлю лоскут хоть:
только губы да будут – побудем мы губы и устья.
Говоришь, «обманул» – что за детского бреда обида?
Я лишь воин у битвы, чье сердце тобою пробито.
Кто кого затащил – это, дролечка, вряд ли узнаем,
я в постели с девчонкой себе никакой не хозяин.
Помнишь час и наш поезд, отправленный из Петербурга?
Ты вошла, как звенящее жало, я чуть поперхнулся.
Я сказал себе: кто эта девушка, чёрт побери нас?
Трое мы из мужчин, да в колесах метель заклубилась.
Ты упёрлась в мобильник – ты ткнула его агрессивно.
Я сказал себе: чорт! Сё – фемина, она же – красива…
Но возможна ль любовь? – я обиделся сходу и сдуру,
изучая азартно как будто родную фигуру.
Эта нервность, стремительность – то ли твоя, то ли наша,
у вагона платформа – страннее смеркалась и краше.
Что за детские страхи и ревность к соседу по полке?
Пусть он скачет галантно, тебе не поставлю я сумки.
Ночью волны в окно наплывали, тебя освещали,
волны яркого света от станций мне спать не давали.
Твои тонкие пальцы подрагивали на покрывале.
Не накрашены ногти, острижены, щёку чесали.
Я подробный обдумывал план, над тобой нависая
с верхней полки, едва ль не в отчаянье губы кусая.
Надо мной нависала судьба – все сходились приметы,
и колёса стучали, и мысли дрожала комета.
Первый день проходил, как всегда, в сумасшествии тихом.
На просторах холмы и леса обмеряла портниха.
Всюду хворост древесный, горючий, чудесный, трескучий.
Всё-то стук подколёсный, колодезный поезд гремучий.
Впрочем, дружно обедали. Двое мужчин о политике
болоболили. Я лишь прослеживал косвенно нити их
частных мнений, когда вдруг сказала мне: «так, ну-ка, сядьте,
ты ещё не обедал». И я удивился от счастья.
Ты почти вдвое младше. Но мы-то до мая не дожили
с моим сердцем. Притом – почём зря – ты мусолишь философов,
филологией грезишь. А я философствую кожею –
чтобы свернутый свиток расправился с помощью Божьей.
Я почти-что писатель. Меня называют поэтом
два иль три моих друга – по праздникам над винегретом.
И к тому ж, титулярный, меня избегает при этом
ваш издатель. И что же? И баста. И кончим об этом.
Здесь прилежный читатель уж делает вывод охотно,
что зарвался мужик и запутался бесповоротно:
ни карьеры не сделал, ни с бабонькой брака не сладил, –
а трендит о любви да искусстве. Ты прав, мой читатель.
Здесь психолог найдёт непростую причину невроза –
тот же комплекс Эдипа, «инцестик» и три-два курьёза
детской травмы – на почве все той же ребячьей задроченности.
Следом – бунт, эскапизм. Но иллюзии стали рабочими.
То-то ведь, и загвоздка, что стала идея абстрактная
из руды делать радий, алхимией стала отплаканной,
стала местом намоленным, стали упорством и знанием
стыд, вина и обида, отверженность с непониманием.
Ты домой возвращалась из города Санкт-Петербурга,
где пожив пару лет, ехал в гости и я на Каурке
к мамке с батькой – туда, где землячил с тобою когда-то.
Ты – моя ностальгия, сестра и такая утрата!
Одинокие годы в Венеции Северной вынул
из души моей кто-то и разом тебя туда вдвинул, –
и зашил наживую, от радости крякнул и хлопнул
по плечу мне: мол, действуй смелее и думай не попой.
Ты любила конфеты – в Самаре мы брали коробку.
Шоколад проносили – и ты оставляла обёртку.
Я бессонно потом вспоминал, как кормил шоколадом
мою славную, небом мне посланную и адом.
Ты в Уфе, в Черниковке, со всею роднёй проживала,
в скучной фирме трудилась и вот в Петербург ты сбежала,
потому что был край – «и пускай увольняют с работы» –
без истерики ты на вопрос отвечала свободно.
Я ловил биографии общие вехи без смеха.
Как фатальность стоял белый тамбур, пушистый от снега.
И хоть знал непреложно, что встретимся мы непременно –
но стучали колёса тревожно, почти внутривенно.
Мне как будто с усмешкой сказали: бери, если сможешь.
Сам себе я сказал, если ты не возьмёшь, значит, ложь всё,
весь твой путь за последние годы и сам ты – неважный.
И не муж ты – мальчишка, к тому же ещё неотважный.
Ну, попробуй, укройся от чувства за скепсис привычный.
Говори, что, мол, вздор это – юношеский, неприличный.
Но себя не обманешь и этому годы порукой,
что прожил без любви, закалённый треклятой разлукой.
Так что дядя на полке сидит – а из пожитой рожи той
созерцает пацан эту девочку девушки, сложенной
так – что ревность, и нежность, и жалость, и радость кромешные
Себастьяну пронзили всё тело твоими черешнями.
Сбросим шкуры, однако – сиянье лилось чтобы чистое,
непрестанно лучилось бы: ты – это я, получилось-то.
И нельзя доказать запредельное это событие,
и нельзя удержать, и, пожалуй, нельзя уже выйти.
И нельзя рассказать, передать, переделать грядущее,
только рифм и созвучий волна расправляет нам души,
и когда ты в далекой отчизне ложишься бай-баиньки, –
я как тень укрываю всё тело твоё одеялкою.
И когда ты сгибаешь коленку и дремлешь, посапывая, –
я на полюсе дальнем не сплю и курю. Здесь, на Западе,
холодеет закат. Кай ли, Бог ли слагает созвездия?
И на льдине плывёт с медвежонком Большая Медведица.
Побережье Финского залива, ресторан «Атлантис»
(Ст. «Солнечное», пляж «Ласковый»)
(из двойного цикла «Разрыв» и «Петербургская ностальгия»)
Синёный фонарь, папиросой дымясь,
не ведал – что мне разделить довелось,
он струям дождя заговаривал глаз,
и славы пожарной над ним не сбылось.
Он был соглядатаем медной сосны,
той самой, что боком своим шелушась,
звенела от осени и до весны,
в которых я плыл, как премудрый карась.
Молочно-зелёные шишки, роясь,
в ночное стекло ресторана глядят:
сё – май, в ароматные плоти рядясь,
мне весело вдалбливал, что всё – как надо.
Я с осени и до весны в прозябанье –
волнистом и длинном, как спесь эфиопки,
в смиренном и гордом моём проживанье –
в стекле ресторанном, меж рюмки и пробки.
Трезвея на пресном песке у залива,
когда его глубь совпадает с полночной,
когда по линейке Кронштадт молчаливо
огни зажигает, как зябкие очи, –
я в кресле-качалке, закинувши ноги,
дымлю на дощатой веранде на звёзды.
Покрыв расстоянье, одной недотроги
я нежною мыслью касаюсь, как воздух,
но – тщетно! Настолько он сумрачно свежий,
настолько от тени сосны фиолетов
на белой стене – что иные надежды,
и тело у девы за далью в одежды
оттенок – хоть голо – однако одето.
Отрезаны корни у воспоминанья!
И юность, и молодость наново мнится.
Как только синеть перестанет купальня –
мерцает былое, паря, словно птица.
А воздух под утро смолистый и глыбкий,
отглажены дюны, холмы травянисты.
Но ночью – под месяца странной улыбкой –
былые мгновенья и ныне лучисты.
Зачем упрекать это в ненастоящем,
вменяя в вину уходящее время?
Ведь сущее памяти – в непреходящем,
хоть это немногим посильное бремя.
И если даётся заветная чаша,
то это не детская ваша забота:
вот здесь и кончаются знания ваши,
вот здесь начинается наша работа.
Практически, память – земное бессмертье,
хорошее детство со всею роднёю,
где с папою мама, как с сердцем предсердье,
где вечно деревья растут в голубое.
Всё прошлое время – граница залива:
в грядущее бьётся непоколебимо,
и кресло-качалка стоит сиротливо,
Утрет, светая, и зыбко, и зримо.
Твержу я: «буре-базелюре!» –
«Снип-снап!» – я говорю и вяну,
А там, на Родине, у дамы,
большая, словно сыр Ломбер.
Сиамской кошки прихотливой...
Зачем ты помнишь обо мне,
когда кругом такой красивый –
Когда ты корчишься в потёмках,
цветных, как опиум густых –
в краю чухонском лишь позёмка
да мой холодный, грустный стих.
Ты говоришь: «Ты – самый лучший».
А я, как полинявший пёс, –
хоть и бренчу как бодрый Слуцкий –
космат, и в бороду зарос.
Сказала ты, я – славно пахну...
Мон шер, вот это – моветон.
К тому же, я как будто чахну,
так что утешься – это сон
иль жгучий бред голодной девы,
Когда – как Эйфелеву грёзу –
Я б верно мог. Но эту слёзу
Когда ободранный пропойца
спешит к контейнеру скорей –
я вспомню, как целую кольца
Когда он выгребает ветошь
клещьми из ржавленной щели –
не поминай мне про обеты –
Там мой восторг и исступленье,
кричит в ночи. Мне нет забвенья,
я хмур, как утром Дед Мороз.
Припомни: ляжки Пенелопа –
в Понт погружала аж до пупа.
Когда получишь ты известья,
то станешь ты ничья невеста,