«Ликось ты, гость пожаловал», – просияла бабка Вера и засуетилась, подставляя мне тюрик, в ее избе из ткацкой принадлежности превратившийся в удобное сиденье.
«Садися, садися, в ногах правды нет», – и, положив на тюрик нарядный коврик, она смахнула с него невидимые пылинки.
Бабка Вера – маленькая, сухонькая. Морщинистое лицо. Такие же руки: с синими, как реки, набухшими венами. Но время не иссушило ее душу. Об этом говорят глаза: они излучают свет, добро и спокойствие.
«Ну и погода сегодня – с утра туман был, а сейчас вот дождь моросит», – говорю, чтоб завязалась беседа. «Дак ободнят – разведрится», – успокаивает она и поясняет: «Вечор калинники играли – к ведру». «А к ненастью какие приметы есть?» – спрашиваю я. Она садится за прялку и с удовольствием – представился случай выговориться – начинает: «Вот ежели кураны, али кутьки, перья зачнут чистить, али тиги загаркают, – то к дождю. А дождь колды зарядит – гляди на калужины: вода пузырится – долгая непогодь будет. Али кошка норку спрятала – едак же». Я с трудом усваиваю смысл этих красивых старинных слов вымирающего «кунгурякского» нашего диалекта. «А хошь тебе загадку загану? Слушай ушами, а рот-то зажми», неожиданно моя бабка меняет тему разговора. Затем дает мне мгновение, чтобы приготовился слушать, и выдает: «Сломки – баски, шляпки широки, а прятанцы игрюки. Кто таки?» Немного думаю, а потом сдаюсь – не знаю. «Опосля отгадку скажу, может, и сам еще докумекаешь», – надеется моя собеседница.
Минутная пауза. Я думаю, о чем сейчас она заговорит. И оказывается, угадываю, «Непоталанило мне в жизни, лиха хлебнуть пришлось», – без сожаления, не сетуя, и как будто не мне, а сама себе, начинает она. «Тятя умер – мне 12 годков было, а до этого 7 годов лежкой лежал – хворь така была. Ятно помню, когда еще не скупался, сядут с мамой у окна за работу: он чеботарит, она шьет. И песню запоют». Снова пауза...
«В голове моей мозг иссыхает,
Сердце кровью мое облилось», –
старушкин голос задрожал, выдавая сильное волнение. «Поют-поют и заплачут оба», – глаза ее затуманились, блеснула слезинка. Она стерла ее кончиком своего платка, и в этом жесте такую я увидел беззащитность, тоску по прошлому и боль, что помнит лишь две строчки из родительской песни.
Она ушла в себя. Веретено застыло в ее руках. Я знал, о чем ее мысли. О том, как тяжело было с неродным отцом, как пошла по чужим людям – «в няньки». Как замуж отдали за нелюбимого. Как началась война, и с «шестеркой» своих детей да с братом малым осталась одна. Как получила ту «бумагу» на мужа: «Без вести пропал под Ленинградом». Как от зари до зари – на колхозной работе. И что в году из 365 дней набиралось тогда по 500 с лишним трудодней. И лепешки из лебеды и крапивы – их вкус не забыть никогда...
«Приладь-ка мне лучше грядку», – неожиданно просит она, как будто очнувшись от печальных воспоминаний. «Дай господь добра-здоровья тебе», – благодарит, когда работа сделана. И молится на божницу.
«Давай, мил человек, чаевничать будем», – она решительно направляется к печи, где на шестке блестит самовар.
Ссылаюсь на дела, отказываюсь – не хочу доставлять лишних хлопот. Прощаюсь. Уже вслед слышу:
«Не забывай меня, захаживай!» Обещаю, что загляну как-нибудь. И уже за порогом приходит на ум отгадка! «Сломки – баски, шляпки – широки – это же грибы!» А еще даю себе слово, что постараюсь разыскать продолжение тем двум строчкам забытой старинной песни.
«Истоки», № 1 (167), январь 1998. С. 12