Они шли, держась за руки, по скользкому, грязному утоптанному снегу. По улице не было никакого движения, все машины будто попрятались, и казалось, что мирная жизнь затаилась где-то в уголках теплых квартир с наглухо закрытыми дверями, а по улицам и проспектам шагает какая-то страшная и грозная сила, не уступая никому дороги, рождая напряженность и страх.
И именно на перекрестке, где в обычные дни пруд пруди машин, плотной стеной стоит грохот колес и визг клаксонов, совершенно свободно, будто так сегодня и надо, ровным строем шла группа мужчин – одетая в черное и с красными повязками на рукавах. Из-за общего слаженного угрюмого движения этих штатских людей казалось, что шли ополченцы. Да, видимо, так оно и было, потому что в руках у них раскачивались куски арматуры и тяжелые деревянные палки, утыканные гвоздями. Это были русские люди, они двигались вверх, к площади. Рустик с мамой свернули в переулок.
Между желтыми домами – сталинскими, прочными, между остатками старых дворовых литых решеток, покачивающихся на желтых оштукатуренных столбиках. В сталинское время все это было, наверное, отремонтировано, покрашено и петли были смазаны маслом. Среди этого уклада старой Алма-Аты, казавшегося прочным, бежал, удерживаясь на поворотах, чтобы не поскользнуться, мальчишка лет семнадцати в малахае и с домброй, а за ним – двое из этой толпы с арматурой. Наперерез парню из-за угла выбежали двое в милицейской форме. Они были еще далеко, и мама крикнула парню с домброй: «Куда же ты, спрячься, зачем вы все это затеяли?» – «Нет, апай, лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» – «Боже, совсем ребенок!» – ужаснулась мама. Они пронеслись мимо – преследователи и преследуемый. Остался только страх – почти животный, удушающий и остервенелый. Не трусость, а страх.
«Кого-то надо бояться, – говорил дед, – иначе наступит анархия». Ему не нравилось все случившееся. Бабушка молчала. Тогда в ее глазах промелькнула усталость – та, которую спустя несколько лет Рустик увидел в глазах Михаила Юрьевича, с той лишь разницей, что у Михаила Юрьевича это была генетическая, многовековая усталость, а у бабушки – от этой ее жизни, от работы в ЦК Компартии, пережитой войны. У деда усталость была иного рода. Дед был дореволюционный. Переворот в сознании, который ему пришлось пережить, перешел и на его потомков. Он пережил три алфавита своего родного языка, арабский, латиницу и кириллицу, освоил русский, немецкий и несколько тюркских, последнее для его филологического слуха было несложно. А три алфавита – это как три вида сознания, справа налево, или слева направо, или из медресе в советскую школу. Родителей его убили в 18-м году большевики, как представителей байско-феодального строя, и его воспитала семья горнорудного рабочего. Приемная мать, носившая языческое прозвище Бака (Лягушка), научила внучку словам «бисмилла-рахман-рахим», и, большую часть дня общаясь с бабушкой, мама лет до четырех не знала по-русски. Жили они в Алма-Ате, и мама вспоминала: русские дети во дворе не хотели брать ее в свои игры. «Калбитка, калбитка!» – кричали ей. Мама не обижалась, потому что не понимала. Бабушка Бака утешала ее, когда та приходила с улицы не солоно хлебавши.
После они переехали в холодный и диковатый Целиноград. Деда перевели туда на работу. Бабушка Бака к тому времени умерла, и в целинном краю переселенцев казахский мамою был почти позабыт. В Целинограде она стала ходить в деревянную одноэтажную школу с туалетом на улице. В классе дети были не только разных национальностей, но и разных возрастов. «Ой, за гаем-гаем, гаем зелененьким…» – разучивал вслед за учительницей весь класс. По непролазной грязи бабушка носила маму на руках в музыкальную школу. Через несколько лет семья вернулась в Алма-Ату.
В алма-атинской квартире стариков сохранилось немало вещей времен советско-китайской дружбы. Бордовая скатерть с шелковой бахромой, расшитая золотом – пионы, облака, райские птицы. Тонкостенные деревянные вазы на подставках, расписанные ландшафтами, фарфоровая лошадь удивительной красоты в деревянном футляре и под стеклом, бамбуковые палочки для еды с выгравированными фигурками китайцев и китаянок, китайские книги, иные в бархатных переплетах с вызолоченными иероглифами, открытки с шелкографией, да еще множество разных мелочей.
После дедовских похорон Рустик сидел с его товарищем, дядей Казбеком, в вестибюле министерства, где дядя Казбек работал. Дядя Казбек промокнул выступившие на лбу капли пота, поправил очки и сказал:
– Разведчики, мальчик мой, не очень-то рассказывают о себе.
И тут-то Рустику подумалось о молчании бабушки. О внешней канве жизни – рабочей биографии, о том, что дед сменил фамилию, потому что два его старших брата-близнеца сгинули навечно в сибирских лагерях, и неизвестны до сих пор их могилы: один был председателем сельсовета, а о другом Рустик даже ничего и не знал. Подумалось о китайской лошади с рыжей гривой и синим, в мелкий рисуночек, седлом, об огромной нашей стране с ее глобальными катаклизмами, в которых человеческая судьба – лишь микроскопический глоток воздуха, и неожиданно с волнением и осторожной, несмелой гордостью подумалось, что в СССР азиатскими Штирлицами русские быть, конечно, не могли. Но нет, конечно, не до такой степени все это относилось к деду, но все же… Дядя Казбек посмотрел на Рустика тепло и по-родственному, и их обоих как-то отпустило от взаимного откровения спустя все эти злосчастные годы.
– Но почему же он… – запнулся Рустик.
– Подписка о неразглашении давалась пожизненная. А если ты не об этом хотел спросить, то… – дядя Казбек попытался придать своему лицу спокойное выражение, и это ему удалось, – то за отказ от выполнения задания партии… сам знаешь…
Тогда он рассказал дяде Казбеку про две фотографии из дедовского архива. Одна датирована 1939 годом – на ней дед сидит за письменным столом, улыбающийся, светловолосый, в шевиотовом костюме, а вторая – 45-го года, сделана на Дальнем Востоке, в Маньчжурии, во время войны с Японией. На ней дед в офицерской форме, подпись чужой рукой: «Майор Омаргалиев Тулеген», и лицо – будто не дедовское, а чужое, как этот чужой почерк на обороте, – сухое, осунувшееся, с тусклым взглядом, короткие, сильно поредевшие волосы.
Вот откуда взялась эта усталость, залегшая в дедовских морщинах, в шраме от осколка разорвавшегося снаряда. Сплошная война в Белоруссии, на Украине, в Польше, Чехии и Маньчжурии, в Юго-Восточной Азии… и, в конце концов, сколько человек может вынести, сколько он сам соглашается выносить после убийства родителей, после революции, после Сталина?
Мамина тетка, которая при Сталине только родилась, рассказывала Рустику о серебряных седлах, ружьях и кинжалах, которые их семья распродала, а большей частью раздарила или «нарочно» потеряла, чтобы избавиться от памяти – той памяти, до 17-го года, чтобы спастись, чтобы не быть причастным к ней, к пресловутой байско-феодальной верхушке. А в какой-то момент, еще при жизни деда, в эпоху бурного раскрытия правды в прессе, Рустик удивился: а как же дед выжил? Почему его не забрали? Чем он хуже или лучше других? Тот рассмеялся: «Просто тогда я еще не был коммунистом, я вступил в партию в сорок первом и сразу ушел на фронт».
Одной из первых книг, приобретенных дедом в перестройку, был сборник стихов Шакарима с тюремной фотографией поэта на глянцевой обложке – того Шакарима, за стихи которого деда все же вызвали тогда в НКВД, и после беседы отпустили, ведь он не был еще коммунистом. Противоположностью судьбе деда, такой невероятной, что нельзя и поверить, – судьба его жены, бабушки Рустема, с настоящей, неподдельной биографией – ее гордостью и утешением под старость лет. Ее рассказы о детстве были куда более пространны, чем дедовские, хотя можно ли назвать что-то более пространное, чем молчание? Рустику подумалось: все, что окружало их семью, было одно большое пространное молчание – обо всем. И даже тетрадки его ученические, исписанные, на выброс, бабушка заставляла рвать на мелкие кусочки – обложку, где были выведены фамилия и номер школы; Рустика научили, что из старой газеты, в которую завернут мусор, необходимо оторвать краешек бумаги с номером квартиры, выведенным рукой почтальона. Письма вместе с конвертом тоже рвались, чтобы невозможно было разобрать адреса. Это было апофеозом, логическим завершением рассказов бабушки о колосках, собираемых ею в пионерском возрасте вслед за комбайном в поле. Такой представала бабушка в этих рассказах, и это, по всей вероятности, было именно так. «Можешь считать, что я из батраков», – говорила она Рустему с неизменным назиданием, в котором заключалось пожелание, мол, оцените, как вы живете теперь, и поймите свою беспомощность и ничтожность перед этой страшной жизнью, в которой вам повезло попасть на все готовое.
Разве может быть предел тому лучшему, что можно получить или не получить от рождения, думал Рустик, нет этой универсальной шкалы счастья и удачливости, даже если существует нулевая отметка – колоски в поле, а скорее всего и это не нулевая отметка. Крайние отметки – это бытие и небытие, жизнь и смерть, а все остальное вертится вокруг них.
После тех декабрьских событий бабушка встречала иногда на улице генерала Завирюху, он перестал здороваться: генерал жил этажом ниже и получил еще более шикарную квартиру за разгон демонстрантов на площади брандспойтами. «Стыдно ему, наверное», – говорила бабушка. Но когда началась Чеченская война, она сообщила Рустику: «Наши вошли в Чечню». Как же уживалось в ней все это – «наши» в Чечне и неуважение к Завирюхе, в партийной бабушке, смелой и сильной, не сгибавшейся ни под какими ударами судьбы, не умеющей плакать, не терпящей никаких возражений, способной спасти человека от любой болезни, кроме, наверное, СПИДа, да и то неизвестно, если бы жизнь заставила – спасти и в какой-нибудь запутанной политической ситуации, когда вот-вот и голова с плеч, – как все это уживалось в горбоносой старухе, гордой и уверенной в себе, как верблюд, бегущий бескрайним простором и знающий, что добежит, не собьется с пути?
Они зашли домой, и Рустик сел писать свой школьный дневник об увиденном на улице в эти декабрьские дни. Записал и доходившие слухи о поливалках с ледяной водой, которой разгоняли студентов… Это был блокадный дневник мальчика из декабрьской Алма-Аты, писанный под звуки классической музыки, обычно сопровождавшей очередные похороны лидера страны, под неслышимые им крики людей на площади, под контрольные звонки по телефону стариков, под музыку суеверия, языческой молитвы о родной, мучительно любимой стране, в которой постепенно умирали боги.
Конечно, именно так он не думал в тот момент. Они с мамой думали о том, идти ли ему завтра в школу, ведь на улицах такие беспорядки. Совет со стариками дал твердый ответ: идти, не то наверняка что-то будет. Так оно и вышло.
Первый урок был уничтожен диалогом у доски двух учительниц: «И чего им не хватает? Обнаглела молодежь…», и прочее, и составлением списка отсутствующих в классе. «Где же они, как не на площади!», а их было около трети. «Как хорошо, что я пришел», – думал Рустик.
Продолжение следует…