Все новости
ПРОЗА
25 Октября 2020, 18:03

Инок

Великий русский писатель Петр Алексеевич Храмов родился в 1939 году в г. Уфе. Окончил Строгановский художественно-промышленный университет (Москва), был художником-монументалистом. Его трудами украшены ДК УЗЭМИК, строительный факультет нефтяного университета, Уфимского железнодорожного вокзала, дворцов культуры, институтов и детских садов Салавата, Благовещенска, Мелеузовского района. Умер в 1995 году в Уфе.

Отрывок из романа
Вечером, уже после бабушкиного триумфа, поужинав, мы просто так сидели – спать готовились. Атмосфера почти бессловесной доброжелательности словно бы помогала маленькой свечке освещать невеликие пределы скромного нашего уюта. Мама первая встрепенулась от едва слышных позывных московского радио: «Широ-ка стра-на-а моя род-на-я». Бабушка встала, подошла к «тарелке», прибавила звук, стиснула могучие свои руки и замерла, ровненькая и светлоглазая. Мама сидела, приложив ладошку к губам, и медленно-медленно раскачивалась. Долго волновала наши души государственная мелодия – очень долго. Я успел взглянуть на еле видный свой тополь. Он тоже ждал. Наконец выступил товарищ Сталин. Контраст между спокойным, бытовым тоном его речи и грандиознейшим смыслом сказанных им слов был разителен.
Он объявил Победу. Снаружи послышались крики. Мы вышли в коридор. Все семьи вышли. Все двери были открыты. В каждой комнате горела свеча или керосиновая лампа. Свет был желтый и теплый, тени почти черные и нервические. Они двигались, увеличиваясь и уменьшаясь, и, ломаясь, пересекаясь и переплетаясь, принимали формы самые разнообразные. Казалось, что среди нас, живых, мечутся, мучаясь, тени павших на фронтах воинов. Все обнимались и плакали. Особенно тяжело было видеть, как человек из последних сил сдерживал рыдания и, не стерпев, срывался, содрогаясь совсем уж беспомощно. Откуда-то явилась брага, называемая в наших краях кислушкою. Все вышли со своими посудинками. Афзал Гимаевич, уже выпивший, был «виночерпием». Прежде чем наполнить бабушкин стаканчик, он «галантно» поцеловал ей руку, бабушка улыбнулась, сделала ему шутливый «щелбан» и, наклонившись, что-то сказала ему на ухо, кивнув головою в конец коридора. «Ярар», – сказал Афзал Гимаевич и тоже взглянул в конец коридора с мгновенным прищуром сочувствия. А в конце коридора, у открытой своей двери, стояла, прислонившись к косяку, молодая бледная женщина. Все знали, что недавно она получила похоронку. И вот теперь стояла она у своей двери и не плакала, а смотрела и слушала, но смотрела так, что лучше бы уж она плакала. К ней и пошла бабушка, осторожно неся через толпу полненький стаканчик. Бабушка к ней подошла, наклонила, здороваясь, голову и что-то сказала. Женщина опустила взор, видимо смутилась, и, отвернувшись, старалась спрятать лицо. Бабушка положила ей на спину свою руку, нагнулась к ней, и они вместе вошли во вдовью комнату. Я взобрался на картофельный ларь, чтобы лучше все увидеть и услышать.
Говорили все одновременно и на самые разные темы, говорили и спокойно, и горячась, но единство происходящего меня поразило – я увидел человеческое братство. Впервые в жизни. Я сидел на ларе, завороженно поворачиваясь то в сторону одного, то в сторону другого разговора, и чувствовал, что все мы – родные и близкие, братья и сестры, семья человеческая. Благости святых этих чувств я больше никогда не испытывал. Вдруг я заметил, что балякей таинственными жестами приглашает меня вниз, к себе. Я спустился. Деликатно, но настойчиво малыш повлек меня через людей по длинному нашему коридору. Дойдя до свободного места, он потоптался и вдруг, встав на четвереньки и расширив глаза, сказал суровым голосом: «Ав-ав-ав». Я улыбнулся, но тотчас же сообразил, что в педагогических целях мне следует поужасаться. Очевидно, это получилось неплохо: смеялся родненький балякей, смеялся, сгибаясь от радости. Среди всеобщего напряженно счастливого говора самой, казалось, истории как-то странно звучал звонкий его голосочек. Я пошел восвояси. Дверь наша все еще была открыта. Мама с Еленой Григорьевной сидели на порожке, обнявшись и соединившись головами, тихо пели: «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться – я б тогда не стала гнуться и качаться». Это была хорошая, но грустная песня.
Я сел на наш порог и задумался: день победы я представлял себе не совсем таким – очень уж много плакали. Раньше, когда шла война и я то обстоятельно, то мельком мечтал о победе, мне казалось, что явится она как-то особенно: сияющим днем – днем бело-лимонно-голубым с трепещущими алыми знаменами и грозновеселыми песнями. Но случилось не так, и осветилось событие теплым, желтым, мирным светом свечей, изуродованным черными тенями, тенями мученическими.
И зазвучало событие не бравой радостью воинской доблести, а тихой печалью осиротевшей души. Потом я узнал, что такой колорит называется рембрандтовским, а песни – народными. И словно бы мудрость веков осенила простотою и скромностью сиюминутную свежесть еще не осознанной победы. Я вошел в комнату – бабушка стояла перед портретом Сталина и смотрела на него с выражением неизъяснимым. Я долго лежал на печке и долго не мог уснуть: в сознании моем мелькали события великого дня – мелькали с удивительной отчетливостью. Я ни в чем не мог разобраться, но чувствовал, что в моей душе этот день – навеки.
Бабушка сидела на кухне и смотрела то перед собой, то в ночное окошко. Пришла мама, окликнула меня – «ты тут» – и быстренько легла спать. А бабушка все сидела и сидела перед крохотной уже свечкою, и в выражении ее фигуры мне почудился стоицизм, тот застенчивый и деликатный стоицизм русской интеллигенции, который так поразил меня, когда я читал и перечитывал «Три сестры». Бабушка молчала, изредка приподнимая брови и вздыхая, – молчала, но сейчас мне кажется, что она повторяла про себя заключительные слова вечной этой драмы – слова Ольги Прозоровой: «Если бы знать, если бы знать».
10
Было едва светло, когда бабушка разбудила меня настойчивым шепотом. Я тихонечко оделся, бесшумно собрался и ушел рыбачить, бабушка осторожно заперла за мной двери. Молчаливое и еще сумеречное безлюдье словно бы уменьшало привычные размеры нашей окраины. Я шел по двору, бессознательно обходя хрустящие островки гравия и стараясь ступать по полоскам травы, не выйдя еще из осторожной и тихой домашней сонливости. Я спустился к реке и, подойдя к плотам, стал выбирать место для рыбалки. Места было много – плоты были широкие и тянулись в длину километра на два. Широчайшая возможность выбора – сиди где хочешь – была восхитительной и почти рассеяла дремотное мое состояние. Я выбрал место возле будочки плотогонов – сейчас пустой, присел и осмотрелся: все окружающее вроде бы чуть посветлело и вроде бы чуть расширилось. Я достал из коробочки червяка, стараясь не смотреть на его корчи, насадил его на крючок, вздохнул, плюнул и, перекрестившись, забросил леску. Теперь можно было заняться самым интересным: поглядывая мельком на поплавок, созерцать тайну рождения белого дня. День, как выяснилось, рождается сверху, когда земля еще совсем сумеречная. В небе начинаются цветные события. Я замер – мир медленно, но зримо менялся на глазах, небо становилось голубее и выше, земля золотистее и просторнее.
Утро совсем опустилось на землю, когда деревья на противоположном берегу внезапно озолотились и с удивительной отчетливостью отразились в неспешности тихих вод. Посмотрел направо: стал различим и далекий-далекий железнодорожный мост со своими арками, блекло-голубые горы за ними почти сливались с сизым, еще не освещенным небом, и казалось, что в этой неяркой дали – не только просторы родной земли, но и какая-то угасающая в цвете тайна. Я напрягся душой, услышав сзади шаги людей. Из всех человеческих радостей (думаю я сейчас) счастье созерцания самое хрупкое: достаточно негармонической ассоциации, чтобы вспугнуть всеобъемлющее и беззвучное таинство творимого на глазах мироздания. Я уж не говорю о вторжении грубого материализма в ту тончайшую область, где в «гибком зеркале природы» отражается она сама. На сей раз материализм был представлен двумя очень бодрыми девушками, решившими искупаться в столь необычное время суток. Я озаботился, полагая, что пугающего рыбу шума будет более чем достаточно. И действительно, чего они только не делали – визжали, хохотали, брызгались, – плот ходил ходуном. Затем, накрутив на головы свои платьишки, они уплыли к близкому островку и, застав его врасплох, оккупировали часть его территории с воплями не то восторга, не то ужаса. Там они тоже продолжали тешить бесов: кидались плоскими гальками, утробно смеясь, пытались ходить на руках и танцевали на мелкой воде «Яблочко». Я нагнулся к воде и сурово сказал, что, если они не перестанут вопить, я утоплю их вещи. Ехидно содрогаясь, девушки продемонстрировали свои платья, одновременно и издевательски склонив к плечам хитроглазые свои головы. Я показал им их босоножки.
Девушки стали плечом к плечу и, высоко поднимая ослепительные колени, стали маршировать в глубь вод, по-солдатски взмахивая руками, запели с комической угрозою: «Но сурово брови мы насупим, если враг захочет нас сломать». Сплочение их, как, впрочем, и все «сплочения», тоже было комическим, ибо поплыла за обувью только одна. Свои босоножки она с удивившей меня ловкостью прямо в воде надела на ноги, другие же взяла в руки и, скорчив мне гримаску, намекающую на мой хмурый вид, уплыла не без изящества. Потом с противоположного берега за ними примчалась моторка, веселухи в нее запрыгнули и, помахав мне – одна рукой, другая ногой, умчались с затихающей песенкой.
И наступил на земле мир и покой. Я посмотрел на поплавок, реку, отражение деревьев на том берегу – все чуть колыхливо возвращалось в обычное свое состояние. Что-то туманно намечалось в памяти, и, соразмерив расстояние от тех деревьев до меня, я вспомнил, что на том месте, где я сидел сейчас с удочкой, полгода назад в декабре, в день отцовского возвращения с фронта, я стоял на лыжах и тоже дивился рассвету, но тогда – зимнему. Невольно я стал сравнивать рассветы зимние и летние, и почудилось мне, что зимние рассветы – вертикальные, а летние – горизонтальные. Тогда я даже головой встряхнул от такой странности. Но странности не было, полагаю я сейчас: обязательной приметою зимних рассветов были высокие столбы дыма из печных труб – столбы то серые, то розовые, то синие. А длинные островки низких туманов таяли обычно в океане летних рассветов, и детское ощущение, как всегда, оказалось резонным. И еще вспомнилось, я долго ходил на лыжах по Белой, дивясь странному свойству больших заснеженных пространств: невозможно было понять, ко мне или от меня движется далекая человеческая фигурка.
Это детское свое впечатление я вспомнил сорок лет спустя, когда благодетельная гласность, вернув народу ориентиры добра и зла, позволила нам разбираться в направлениях своих прошлых и будущих судеб. И странно было думать, что на том самом месте, где сейчас чуть колыхался красный бакен, я стоял тогда, опершись грудью на лыжные палки, смотрел на далекий и розовый наш дом сквозь пар своего дыхания. Пар возникал и таял, и от этой ритмической эфемерности казалось, что наш еще дореволюционной постройки дом стоит с особой устойчивостью, стоит с неявной, но несокрушимой мощью, охраняя от мороза, ветра и судьбы нечто теплое, смиренное и сердечное; что-то простодушное, трогательное и слабое, угревшееся в нем, как бездомный щенок, доверясь всепонимающей его памяти.
Я даже улыбнулся: там, в доме у окошка, затянутого серой матовой изморозью, сидит бабушка в черном своем халатике, в пенсне и, сморщив губы, вышивает белые розы на белом покрывале, бессознательно радуясь своему таланту, теплой печке и тишине морозного дня. Я знал, а иногда и наблюдал, задремывая на печке, что бабушка любит помечтать в одиночестве, меняя выражение лица и что-то про себя нашептывая. Очевидно, вспоминала своего мужа, своих братьев-военных, счастливую свою молодость, так несчастливо совпавшую с катарсисом нашего Отечества. Бабушка вышивала белые свои розы, когда, явившись домой, я тихо обрадовался, что все обстояло так, как я и предполагал, любуясь издалека нашим домом, хранившим в себе семейный уют и бабушкину мечтательность. Бабушка налила мне супу и опять села к окну в черном своем халатике, поежившись не от холода, а от удовольствия. По ее лицу я видел, что она опять вернулась к своим мыслям, – ненапряженные, ритмические смены выражений перемежались порою вопросительной, а иногда восклицательной миной – очевидно, она вспоминала стихи. И действительно, закончив стежок и воткнув иголочку в белый репс, она обернулась к серому окну и сказала вслух медленно, сожалеюще, но не печально: «И все равно: надежда им лжет детским лепетом своим». И улыбнулась, обернувшись ко мне. Мне нечего было сказать по причине своего невежества, и я показал ей похвально чистую тарелку.
Весь вечер я рисовал – впервые я рисовал не танки, не пистолетики и даже не большеглазых собак, а попытался нарисовать свои впечатления от зимнего дня. По салатового цвета тетрадочной корке я провел две темно-розовые вертикальные полосы, пририсовав внизу синие треугольнички – крыши. Рисунок я показал бабушке. Она надела пенсне: «Кес ке сэ?» Я забыл, как по-французски «зима», и отвечал по-русски. Бабушка внимательно отнеслась к рисунку и даже в кулак его рассматривала, но, возвращая его мне, сказала с оттенком терпеливой печали: «Это не зима, дружочек, а генеральские штаны». Я обиделся и залез на печку искать и обдумывать свои возражения. Конечно же, я не нашел их ни тогда, ни впоследствии, ибо их не существует в природе.
Я опять глянул на поплавок, все было недвижно по-прежнему, и опять вернулся в декабрь сорок пятого, к счастливому окончанию памятного того дня – морозного, сердечного и невозвратного.
Я проснулся среди ночи. Бабушка, голосом встревоженным и строгим, допрашивала кого-то через дверь, но открывать ее не спешила. «Да ведь это же Леша», – внезапно вскрикнула мама и стала торопливо одеваться. «Отец пришел». и меня разом пронзили два неуживчивых чувства – радости и неловкости. Я соскочил с постели и спрятался за печку. Стоя там, в потемках, я пытался бороться со своей застенчивостью и смутным отпущением чего-то довлеющего. Сейчас я понимаю, то была внезапность – родная сестра насилия. От души, не готовой к событию, проверяюще-оценочная внезапность требует не осмысленной реакции, а простейших рефлексов и, лишая выбора, является посему скрытой формой интуитивного насилия. Ведь недаром же природа чужда внезапности почти во всех своих проявлениях: гром средь ясного неба гремит только в присказках. Но это я сейчас рассуждаю, а тогда, притаившись за печкою, я томился своей нелепостью и жадно слушал радостные и случайные звуки разговора, почти бессвязно. Постепенно восклицания поутихли, и возник шорох.
Я осторожно выглянул из-за печки. Отец выкладывал из вещмешка какие-то свертки, кои мама разворачивала с видом очень довольным, но намекающим на другую, более важную радость. Один раз, впрочем, она не удержалась и шепнула почти в ужасе: «Колбаса-а». «А кто это там из-за печки выглядывает?» – сказал отец, вроде бы не поднимая глаз, и голосом, удивившим меня ноткой смущения. Я бросился к нему. Я все правильно про него помнил: глаза действительно были очень веселые и очень серые, и щека действительно была колючею, и хохоток был короткий и тихий. «Что же ты плачешь?» – тихо спросила меня мама. Но, право же, я не плакал – меня просто пробирал озноб радости, и я не знал, куда спрятать лицо. Тут бабушкина занавеска отодвинулась, и бабушка появилась из своего закутка во всем самом «парадном», даже с подвитым маленьким локончиком возле большого своего уха. Она подошла к отцу, и по церемонной, несколько замедленной степенности я догадался о ее взволнованности.
Поздоровавшись, бабушка в выражениях самых учтивых просила прощения за несвоевременно открытую дверь. Я заметил, что во время ее монолога отец с матерью переглянулись с юмористической украдкою. Я почувствовал, отношения у отца с бабушкой будут непростые. Не без робости пришла Елена Григорьевна узнать причину ночного нашего возбуждения. Она поахала, поздоровалась и, не вдруг отыскав выход, ушла за своей настоечкой. Потом мы устроили ночной пир. Отец рассказывал свою фронтовую жизнь, мы – свою. Разговоры не утихали – никогда еще в нашей комнате не было такого оживления, столько улыбок, смеха и радости. Впервые в жизни я ел колбасу и тушенку. Но, несмотря на веселье, я почувствовал, что в семье произошел раскол, – с одной стороны были отец с матерью, глаз друг с друга не сводившие, с другой стороны оказались мы с бабушкой как люди странные и своеобычные – все немного над нами подсмеивались.
Средь разговоров я, позабывшись, назвал Елену Григорьевну крестною. Отец с холодным недоумением шевельнул своей бровью: «Что такое?» Крестная покраснела и смутилась: «Как хочешь, Леша, а я его окрестила». Я испугался за кроткого моего друга, но ничего не произошло, – после маленькой заминки вопросы и ответы, ахи и вздохи, шуточки и возгласы продолжались как ни в чем не бывало. «Пронесло», – решил я и не успел ничего подумать, только тень сожаления мелькнула в душе, как чей-то недобрый взгляд. Была уже глубокая ночь, и я искусственно поддерживал себя в состоянии бодрости: неестественно расширял глаза, дергал себя за челочку и все время ел. На другой день это мое противоборство с сонливостью бабушка показывала в лицах, и особенно смешно у нее получилось, когда меня, все-таки уснувшего, «оттарабанили» на печку в «отцовой шапке» и с колбасой в руке. Пели песни – «Случайный вальс», «Синий платочек», «Огонек», «Рябину», конечно. Это хорошие песни: скудость одинокой растроганности они чудесно превращали в спокойную естественность неоглядно-просторной нашей общей судьбы. «И-и-и врага ненависна-а-ва, – словно бы отрицающе покачивая из стороны в сторону заплаканным лицом, голосила мама, – крепче бьет паренек, за советскую родину, за родной огонек». Я смотрел на плакучую нашу свечку в старинном бабушкином подсвечнике, и мне казалось, что это тот самый огонек…
Пётр ХРАМОВ