Все новости
ПРОЗА
18 Сентября 2019, 19:58

Октябрь и сумерки медленно сгущаются над Берлином. Часть первая.

Екатерина САДУР Рассказ I. Сложно начинать говорить, но легко продолжать, когда уже находишься внутри. Мы не приехали сюда однажды, мы просто были здесь всегда. И так будет всегда. Но…

Прав был Шкловский: Берлин, чудеснейший из городов, никогда не уложится в один эпитет, разве только «сада» или «острова», да… А ещё точнее – целой гряды островов, – «что русские и немцы – как острова среди воды или ещё – как капли масла – соприкасаются вплотную, и не мешаются никогда».
Хлебникова восхитил Тиргартен. Шкловский рассмотрел Берлин сквозь увеличительные окуляры русского бинокля и закончил мольбой – « … мне не под силу жить в отрыве… позвольте мне вернуться назад…» И ему позволили. Да… Но он был прав: Берлин – гряда островов французских, русских, испанских, всяких, каких вы только захотите. Вот, в карнавале охлаждённого октябрём воздуха проплывает остров Камерун, похожий, скорее, на один из ветхозаветных плотов на успокоенной Господом глади воды, на котором прекрасные чёрные люди с бесконечно удлинёнными конечностями, в цветастых и цветущих буйными красками балахонах, жмутся друг к другу от холода, не подходя к зыбкому краю.
Но мы, русские, из самых последних, накативших на Берлин волн, мы никого не должны молить о возвращении, мы можем вернуться в любой момент… Или это я так себя уговариваю?
Мы гуляем по островам Берлина, как Хлебников гулял по зоосаду. Мы смотрим за происходящим. Мы проговариваем происходящее в меняющемся ритме наших шагов. И мы не должны никого умолять, разве только самих себя – увидеть белого голубя в успокоившемся небе, показавшегося после потопа.
...на бегу в такт шагам, только бы отдышаться: из глубины… из глубины воззвах к тебе… из глубины воззвах к Тебе, Господи!
Быстро чувствовать стиль – сродни умению быстро схватывать языки. Шкловский через мелкие, но чрезвычайно важные детали мгновенно схватывал Берлин. Так ловкий иностранец с развитым слухом выхватывает опорные слова из незнакомого языка, и вот он уже на нём – пусть по-своему, но всё же говорит.
Я люблю этот город. Я страстно люблю этот город, иногда даже кажется, – задыхаюсь на бегу – на лету, в холодных ли сумерках октября, в июльской ли закипающей жаре.
Итак, октябрь. Неестественно прямыми и странно-свеже-зелёными кажутся застывшие деревья, в прозрачном по-осеннему, но тёплом воздухе, – что как бы лето не хочет уходить, а осень не хочет наступать, и такая насильная иллюзия вечного лета на подступах к раю… Октябрь в Берлине. Маленькое французское кафе. На тонко-выгнутых ножках неустойчивые столики. Утренний ветер рывком и навзничь опрокидывает стулья на полукруглые спинки. Путаясь в длинных фартуках, официанты наперебой, смешно размахивая руками, бегут их поднимать, лопоча и лепеча по-французски. Официанты – молодые французские парни из бедняков. Их специально набирали по внешности в дорогое кафе, в богатый район. Ранним-ранним утром летнего месяца, пока безмятежное и искреннее, стояло тепло… В том, как они, парни из французских эмигрантов, поднимают стулья, торопливо отряхивая их спинки, скользит какой-то трагикомический эротизм из «Книги Маркизы» с иллюстрациями Сомова: так красивые парни из челяди бежали поднимать опрокинувшуюся на спину, внезапно опьяневшую графинечку, у которой из-под множества юбок фарфорово заголились ноги, где-то в преддверье французской революции. А потом те же самые парни, когда революция была уже в разгаре, тащили ту же самую графинечку, правда, уже протрезвевшую, на эшафот, и так же задирались её кринолины и бились в кровь фарфоровые коленки.
Ранним летним утром, по дороге к S-бану, я видела, как их принимают на работу – эмигрантских парней из бедных семей. Они, человек восемь, стояли в очередь в чёрных обтягивающих майках из «H&M» и таких же чёрных штанах. От них требовался – стройный рост и идеально прямой разворот плеч, и – совсем, ну, совсем небольшое знание немецкого. В середине очереди, с самым красивым и самым глупым лицом, стоял Кристиан, и рядом с ним – младший брат – толстяк Поль в широкой красной рубашке. Пришёл поболеть за брата… Я как-то видела их, сидящими на Паппель-аллее, прямо на улице, в Eckekneipe, во время футбольной трансляции. Кажется, французы играли с мюнхенским клубом или кем-то ещё. Не важно. Они были братья. Старший – глупый и красивый. Младший – толстый и весёлый… Старшего, Кристиана, должны были взять наверняка самого первого на работу в дорогое французское кафе, самого первого – из остальных восьми… О, сколько же шансов у красавцев по рождению, пусть даже из самых бедных эмигрантских семей!.. Поль обожает Кристиана. Он за него – горой. Он, ни секунды не раздумывая, отдал бы за него свою жизнь, ранним летним утром, когда их принимали на работу. Он отдал бы за него жизнь, по
первому требованию – толстый весёлый Поль за красивого и глупого Кристиана, но никто не попросит. Никогда…
II
…Ты пишешь, ты получаешь наслаждение, почти граничащее с чувственным, но между «этим» и «тем», ты всегда выбираешь «это», хотя всегда и везде говоришь, что выбрала «то». Вспомни, как когда-то давно красивенький мальчик-англичанин с отменным русским языком, специалист по Мандельштаму, кажется, да? Неважный же он был специалист, раз не помнишь; стоя на полу, босиком, в твоей комнате, ещё в Москве влажной, пронзительной зимой, жадно и страстно, как голодные и обездоленные у трапезной храма, рылся в твоих бумагах, разбросанных по столу, мучительно разбирая русские слова, написанные синей авторучкой. Пытался отыскать своё имя. Хотя бы намёк. Но так и не нашёл. После этого вы расстались навсегда… А двери-то трапезной открылись, распахнулись, безвозмездно впуская… И были накормлены все бездомные, страждущие и обездоленные!
Ну, и что, что лето прошло и октябрь. Октябрь Берлина удерживает лето изо всех сил. Как может быть лето в октябре? Ну, какое лето? Так – иллюзия… Мираж…
Мы, русские, так же бежим всю жизнь за какой-то призрачной иллюзией счастья и славы, и не получив ни того, ни другого, принимаемся тосковать. Тоска русского, потерявшего всё в погоне за несбыточной мечтой, настолько сильнее и счастья и славы, что потом, спустя поколения, помнят и ищут только её одну.
III
Катаюсь на роликах у Бранденбургских ворот… Воздух октября тёплый и летний. Обманный июль. Но сумерки тихо сгущающегося света говорят только об осени, о том, что она неизбежна и неумолима. Стайка голубей у длинной разрисованной стены клюёт недоеденную бомжами булку. На стене – граффити. Глупо-цветастые пятна и такие же глупые надписи с ошибками на всех языках. Золотые потки тепла льются с неба. Иллюзия лета призрачна, как умирающая невеста. И с каждым днём всё сложнее и сложнее становится её удержать. А вдруг невеста умрёт в своём тонком платье и туфлях с остро-заточенными носами, переломится пополам в стеклянной хрупкости, так и не дожив до свадьбы?.. В душу закрадывается страх, что оно, это хрупкое лето посреди осени, может разбиться от крика или резкого движения.
Тихо сгущаясь, синеют сумерки. Катаюсь на роликах вдоль разрисованной стены, не глядя на изображения. Золото, синева и обманное тепло – всё смешивается, и почему-то на мгновение, только на один миг – фотография перед глазами из исторического музея с Унтен ден Линден – зачем я вспоминаю о ней – всего лишь на миг… на его короткую долю? Факельное шествие 33-го года под Бранденбургскими воротами – живые потоки огня, плывущие сквозь берлинскую ночь. Они, как течение реки, вдруг развернувшей своё русло, – из-за горизонта сквозь Бранденбургские ворота. Крики приветствий, лязг и визг заточенных речёвок, запах гари и угар восторга. Те люди с фотографии сейчас уже давно мертвы. Тогда, в ту ночь, в Берлин вместе с огнём втекала смерть… Зачем я думаю об этом? Зачем я разворачиваюсь из нежной, пусть хрупкой, но беспечной и беззаботной жизни – в смерть и страх? В мрак и скрежет зубов? Зачем мне такое, когда в Берлине вдруг, как подарок, среди ледяного октября зацветает июль? И вот раздаётся звон. Ломкое, рушится стекло. Разлетается позолоченная стайка голубей… А это просто я, проезжая вдоль стены, разрисованной граффити, падаю на руки с размаху, зацепившись в темноте обо что-то – о камешек или осколок стекла? Бутылки? Чужой жизни?
Я падаю, предвосхищая боль – из золотого тепла в тёмно-синие сумерки ночи. Последнее, что я вспоминаю так же коротко, остро и мгновенно, прежде чем почувствовать резкую боль падения, ободранную кожу на руках, кровь на ладонях, последнее, что приходит мне на ум – это граница лета, распахнутое окно нашей языковой школы, выходящее на Фридрих-штрассе… Там, внизу, плещется улица в своём течении, звенят проезжающие трамваи, официанты нижних кафе проливают кто кофе, кто вино. Кто-то смеётся и беспечен, кто-то изнывает от боли и желания закричать, но – всё моё ношу в себе… с собой… с тобой… Ты сидишь на подоконнике распахнутого окна. Мы говорим, но наш немецкий пока ещё скудный, а правила нашей с тобой шахматной игры заключаются в том, что мы должны говорить только по-немецки. Твой иврит груб и массивен, я устаю его слушать, по-русски тебе не выговорить ни слова, мышцы твоих губ изнемогают от напряжения, выговаривая наше русское слова «Бог». Иногда почему-то вдруг между нами, как спасительный плот, всплывает латынь – твоя медицинская, моя – литературная… от этого смешно. Когда нам смешно, мы теряем осторожность… А так – да… Да… Тысяча раз «да» – мы предельно осторожны. Мы избегаем встречаться глазами… ещё мы избегаем даже случайно прикасаться друг к другу… Ещё – мы избегаем называть друг друга по именам… Я смотрю на тебя, только когда ты этого не видишь. Я чувствую, когда ты смотришь на меня и осторожно не поднимаю глаз, чтобы ты мог на меня наглядеться, напитаться… Я обострённо чувствую тебя. Охотник чувствует зверя. Любовник чувствует ночь. Когда ты смотришь, я как бы не знаю… Я говорю кому-то что-то смешное или злое на любом из разрешённых здесь языков, старательно выгибая губы, что бы
сладковато, чтобы слегка поранить тебя. Когда больно, тянет сильнее. Ведь так? Мы чувствуем друг друга. И я знаю, я знаю, что тебе больно от меня, как от саднящего пореза на руке.
Последнее, о чём я подумала – был ты. Почти явно вижу: ты сидишь на подоконнике раскрытого окна, скрестив ноги в протёртых джинсах и руки на груди… Это ты так от меня закрываешься, да? Я вытягиваю вперёд руки, чтобы прикоснуться к тебе, так близки мы оказались. Твоя красная, расстёгнутая «толстовка» поверх смешной, старательно выстиранной майки. Ты сказал, что тебе плевать на одежду и удивился, что «толстовка» – это от Лев Толстой… Наш Лев Толстой, да… Я так близка от тебя, что сейчас прикоснусь к тебе. У тебя смуглая кожа, с обожённостью в черноту, с лёгким терпким запахом, у тебя тёмный налёт теней под глазами. Мне нельзя к тебе подходить так близко, мы негласно договорились, чтобы не поранить друг друга. Твоим губам больно говорить наше русское слово «Бог». Ещё одно мгновение… И я уже почти дотрагиваюсь до тебя, до разгорячённого твоего лица, с выступившей каплей пота на переносице, до выемки между ключицами, вырисовывающимися из выреза майки. Ни ты, ни я не знаем – как по-немецки будет «ключица». Ты называешь по латыни «clavicula». Мы оба смеёмся, избегая смотреть друг другу в лицо, смотрим на выступы ключиц. Я дотрагиваюсь до тебя не концами пальцев даже, а поверхностями ладоней. Так женщины в Ветхом Завете прикасались к праведникам, чтобы исцелиться, а к возлюбленным, – чтобы напитаться.
Во время близости мы почти молчим. Язык слишком скуден, чтобы выразить, что происходит с двумя слившимися телами, скрутившимися в плеть и завязавшимися узлом. Я не знаю, как сказать тебе: « …глубже…» и пытаюсь выхватить «tiefer» пересохшими губами из душного воздуха Берлина, но « tiefer» ускользает, не даётся и мне достаётся только латинское «profundis». Ты понимаешь. Мы оба смеёмся. Мы сплетаемся ещё глубже, – до боли, до крови, до… Но «de profundis» – это ещё и «из ада», «из смерти». Мы так и не вспомнили тогда. Не захотели. Мы вспомним позже, когда будет слишком поздно, когда будем тонуть, и до берега будет так же далеко, как до дна… Но только не сейчас! Пожалуйста, только не сейчас! Мы заплатим позже сполна по всем вашим постылым счетам, но только чуть позже… Дайте же, дайте нам ещё одну короткую отсрочку, потому что сейчас мы в яростной эйфории, в бешенном, упоительном восторге разгорающегося счастья. Пожалуйста, позже, позже, позже… Я закрываю глаза. Скажи мне только одно, почему ты плачешь?
Звон… Это ложной октябрьской ночью бьётся золотистое стекло тепла. Я чувствую боль в ладонях. Её можно терпеть, но она жжёт и саднит, кровь смешивается с грязью. Я падаю с размаха, с высоты моих роликовых коньков, на
руки, на асфальт, в темноте, в тепле, которое вот-вот перечеркнёт холод. Мне больно… больно… больно… Ты слышишь? Слышишь? Слышишь? Когда мне больно, я очень зла. Я падаю прямо у стены, расписанной граффити. Я почти соприкасаюсь с ней лицом, но, к счастью, не бьюсь. Жгучая боль в руках. Вместо твоего лица (это же наш негласный запрет – смотреть впрямую друг на друга!) – я упираюсь взглядом в граффити на стене. Я вижу: человек, переплетающий книги. Это даже неплохо нарисовано, это даже изящно. А я ведь специально не смотрела, проносясь мимо на роликах. И я даже могу прочитать на каком-то из языков: «Использование во зло своего ума и таланта…» Это карта Таро. Зачем-то здесь, на стене у Бранденбургских ворот, куда втекала огненным потоком смерть… И подпись внизу: «М. Силлис». Это, кажется, твоё имя, да? Или очень-очень похоже, как искусная подделка. Хотела прикоснуться к тебе, прикоснулась к боли.
Я разуваюсь. Благо – тёплая ночь. Благо – тёплый асфальт. Кое-как связываю ролики и вешаю на плечо. Руки горят и саднят. Когда нам больно, мы злы. Когда мы вымогаем любовь, мы получаем боль и сгораем в неистовстве. В исступлении. Боль – будильник любви. Что-то неуловимо поменялось в пространстве этого города. Что-то разбилось. Поддельное имя под пустой картой Таро. Одна из ловушек. «Ловит в тайне, как лев во ограде своей…» Ловушка – это когда не точность, когда одно приняли по ошибке за другое. В юности я прочла по ошибке: «Левит в тайне, как лев во ограде своей…» Я и есть тот грешник, которого вы поймали во ограду, но всякий ловец, чтобы удержать пленника, отдаёт ему свою душу. И даже ты, молодой левит, мешающий немецкий и латынь.
Я иду босиком, и в такт шагам люблю человека по имени Моран Силис. Я пишу скользящим взглядом на твоих остывающих стенах, я выдыхаю твой воздух, мои ступни выбивают ритм твоих дорог. Город Берлин, как прекрасен ты в своём величии и унижении! С какой лёгкостью заставляешь ты любить то, от чего нужно бежать или просто не видеть, равнодушно и легко проскальзывая глазами. Лев во ограде. Я люблю человека по имени Моран Силис. Мои ладони горят от боли. Я промахнулась. Я в исступлении. Я иду босиком и мне легко. Я люблю человека по имени Моран Силис, а всё остальное меня не…
Продолжение следует...
Читайте нас в